— Он говорится вот так, entre les deux yeux[57], — сказал Овчаров, наклонясь к ее щеке. — Не смотрите вы ни на старость, не смотрите вы ни на родство, если они вам не по вкусу. Вы молоды — вот почему вы и правы.
— Неужто? Штука отличная!
— Так точно. Молодость — мудрость. К ней старое тряпье со своею гнилою моралью должно иметь уважение. Махните вы на них рукой и делайте по-своему. Ну — что? Советец хорош? — заключил он, нагибаясь еще ближе.
— Отличный!
— Так дайте поцеловать ручку.
— Извольте.
Оленька протянула руку и, глядя вдаль, спокойно зевнула. Овчаров поднял на нее глаза и совершил поцелуй, но уже не с тем увлечением, с которым попросил его. Он откинулся на спинку стула, заложил руку за голову, как человек усталый, и сказал полунебрежно-полунаставительно:
— Видите ли, как я ищу сближения. Молодость, неразвитость, невежество, закоснелость — все равно. Я обрек себя ничем не презирать, не брезгать, потому что знаю, что могу приносить пользу. Поневоле лишаешь себя покоя. Вы знаете: я богат и мог бы с комфортом жить теперь в любом европейском городе. Вы знаете?
Оленька его не поняла и не отвечала.
— Вам не угодно отвечать? Так потрудитесь, по крайней мере, сказать, что и какие столкновения могли из-за меня произойти в вашем доме? — продолжал Овчаров, вдруг заволновавшись и несколько грозно. — Я — не знаток в здешних правах. Что может казаться вежливым в Европе, то, может быть, не принято в Снетках, — почем я знаю? Растолкуйте мне. Повторяю: я ни своих вкусов, ни своей особы не навязываю никому; это глупо. Если я вышел чем-то вроде яблока раздора между вашей тетенькой и маменькой…
Он захохотал.
— Я завтра же сведу счеты с Настасьей Ивановной и уеду.
— Утешите же вы маменьку! — вскричала Оленька, ничего не поняв из его гневов. — И не стыдно вам? Эх, капризник! А еще за границей учились. Ничего у нас не вышло; я вам все наврала. Сидите себе, и пишите, и не смейте огорчать маменьку. Она вас сама не знает, за что любит… А какой на вас удивительный сюртук, я давно гляжу. Что это за материя?
Она нецеремонно нагнулась к его рукаву.
— Кроме шуток, — сказал Овчаров, смягчаясь и скромно отодвигая свою руку, — вы должны мне сказать, что у вас случилось.
— Я же вам говорю — ничего. Только с того дня, как вы приехали, тетенька дуется и сердится на всех, и никто не добьется толку, за что. Я-то не добиваюсь, но маменька. «Я вас стесняю; мое присутствие вам неприятно» — вот и все. До вас она этого не говорила — куда!.. А я догадалась, отчего она такая.
— Отчего?
— Она в вас влюблена.
— Так пусть страдает! — вскричал Овчаров со смехом, но сильно обиженный.
— Вы — что же? — спросила Оленька, подметив его душевное движение. — Ведь не вы влюблены, а она. Конечно, заграничный барин и старая святоша, оно, правда, вместе ужасно смешно. Да ведь Анна Ильинишна говорит, в нее и не такие, а лучше влюблялись. Чем вы обижаетесь?
— Нисколько, что вы? Только это, конечно, — одна ваша фантазия.
— Что бы то ни было, — прервала его Оленька невозмутимо, — только Анна Ильинишна дуется. Встанет поутру, набьет себе лоб на поклонах, разбранится с Палашкой, придет к чаю в виде жертвы, съест за четверых и тотчас — за коврик или за божественную книжку. Книжка — вверх ногами, да все равно. Маменька принимается ублажать: «Что вы, сестрица, да что вы…» А тетенька в ответ — только одно: «Такая-то графиня меня ласкала; у такой-то княгини сервизы серебряные…» И все с шпильками, с намеками… Мы не виноваты, что мы — не графини! Да наша фамилия почище иной графской; мы — не какие-нибудь оберофицерские, вон как Машенька с Катенькой Барабановы… Ездили мы третьего дня в город, чтобы ее угомонить. Жеманилась, жеманилась, а все-таки села в тарантасе на первое место. Тут опять — и нервы у нее, и едем-то мы в кошелке… Оно, правда, стыдно; я всегда прошу слободой объезжать до дядюшки Павла Ефимыча, а не большой улицей. Повели тетеньку в лавки. Маменька купила ей бареж-кринолину[58] на платье — прелесть, модное: наши аристократки носят. Тетенька сама покраснела от радости, а ведь едва поблагодарила! И какая еще! Денег, верно, пропасть — нет того, чтобы маменьку подарить. Вечером повели ее в городской сад. Три часа мы собирались; это тетенька все лоб белила, там у нее село что-то. Конечно, на нее никто и не поглядел. А уж зато как мне было весело! И что я там подслушала про одну барыню!..
— Сплетню, видно, любите, Ольга Николавна?
— Люблю. Ну, что же?
— Ничего. Дело — женское, безгрешное.
— И очень люблю. Слушать — всегда слушаю, а сама никогда не сочиняю. На другой день повезли мы тетеньку к обедне в собор. Вот умилялась-то она! А на публику все-таки глазела… После обедни — гляжу — летит моя тетенька вперед, к архиерею. И кулаками работает, и квартальному кричит: «Проводи, я — такая-то…» Срам просто. Однако подлетела, и тут — в разговоры, и чуть не в слезы… Я не знала, куда деваться… Удивляюсь, как он-то мог говорить с такой дурой…
— Я вас остановлю, — вдруг сказал Овчаров серьезно и положив ей руку на руку. — Вы извините. Я вижу вас в другой раз, и в другой раз вы довольно легкомысленно трактуете о духовных особах. Разве это хорошо? Что можно мне, например, человеку взрослому и других понятий, скажу прямо — человеку неверующему, то не приходится женщине. Наше дело — разум и осуждение, а ваше — смиренная вера. Это нейдет к женщине. У вас нет уважения к представителям вашей веры…
— И бог знает, что вы говорите! — вскричала озадаченная Оленька. — Какого у меня нет уважения? Что такое вам можно, а нам нельзя? Я вас не понимаю.
— Не хитрите. Вы самолюбивы и обиделись. А я говорю правду. И еще скажу, хоть вы сердитесь, не сердитесь — вы — ригористка. Тетенька ваша имеет слабости: ну, любит духовных особ, ну, там, нервозна и прочее. Надо объяснять себе эти вещи воспитанием, положением, и всякую вещь надо объяснять себе. Надо подходить осторожно ко всякой личности, многое прощать. Вообще, надо щадить чужие слабости, чтобы и нас щадили…
— Эраст Сергеич, — сказала Оленька, выслушав внимательно, и засмеялась, — вы сейчас что-то другое говорили… недавно… Вас, верно, муха укусила. Признавайтесь. Вы рассердились с тех пор, как я помянула о любви тетеньки? Так, что ли?
Овчаров сконфузился.
— Вы — дитя, — сказал он, скрывая досаду поцелуем на ее руке. — Вы мало вообще понимаете, а самую себя еще меньше. Да и вникать ни во что не хотите. Молодость, лень. Я и сам, как педант учитель, коснулся серьезных вопросов не вовремя… Лучше скажите, что еще тетенька? Что еще было в городе?
— Тетенька! Извольте ее защищать — не угодно ли? После обедни она тут же, на паперти, сделала мне сцену.
— Как сцену?
— Да за одного человечка! Ай, что я сказала!..
Оленька вскочила, закрывая лицо. Она зарумянилась, как ее платье.
— Нет, нет, Ольга Николавна! Этого я уже не пропущу! Вы должны сказать: кто и что, — вскричал Овчаров, удерживая девушку.
— И ничего особенного, — отвечала Оленька, немного презрительно взглянув на его худую и бледную фигуру с протянутыми руками, — я влюблена в одного гренадерского офицера, и он в меня влюблен. Он подошел ко мне на паперти, а тетенька накинулась.
— И небось — красавчик, с усиками, в кудрях? — спросил Овчаров, усевшись опять и покачивая ногою.
— Что вы подтруниваете? Ну да — красавчик. Еще бы я стала смотреть на всякого дурного!
Овчаров помолчал.
— Вы — славное дитя, Ольга Николавна, — сказал он через минуту, — веселитесь, резвитесь, влюбляйтесь. Вы не знаете, как со стороны отрадно смотреть на это человеку пожившему, симпатизирующему молодости. Вот я на вас гляжу и, уверяю вас, здоровею.
— Будто бы? Очень рада, Эраст Сергеич.
— И ведь знаю, — продолжал он, прищурясь и грациозно грозя ей пальцем, — знаю, кокетка, что это все непрочно, что завтра другой офицерик поправится, послезавтра третий.