На съезде писателей справедливо отмечалось, что в погоне за созданием сильного положительного героя (в чем мы отнюдь не преуспели) наше искусство показывает героев отрицательных слишком слабыми. Этого отрицательного героя фильма слабым не назовешь – такая самоуверенная сила в его отрывистых вопросах, в его с маху принимаемых палаческих решениях, в холодном поблескивании глаз, лишенных даже искорки участливости, в костистости неандертальского черепа с настороженно торчащими волчьими ушами. Сущность его была волчьей еще и до атомной войны, но тогда он был вынужден ее прятать, а сейчас распоясался, раскрылся. Все микробы зла, живущие внутри людей в мирное время, при экстремальной ситуации могут вырасти до размера змея-горыныча. Кто ему, этому врачу-бюрократу, выдал медицинский диплом – ведь он же сам по себе воплощенное нарушение клятвы Гиппократа? Обрекая детей, пораженных радиацией, на медленную смерть, он даже не догадывается, что становится в чем-то похож на какого-нибудь нового Менгеле.
Не оставить человека в беде – вот что такое остаться человеком. Проверку на человечность выдерживают тогда, когда твой страх за самого себя не отбирает священного страха за других.
Таков в фильме ученый, остающийся с детьми, роль которого с пронзительной скупостью и точностью исполняет Р. Быков. Его письма в никуда и есть главная ниточка фильма. Но писем в никуда нет. Нет писем мертвых людей. Пока все, написанное нами, или хотя бы что-то из написанного, звучит в чьей-то памяти, переходит из рук в руки – мы живы. Смерть не состоялась, если дух не истлел. Кусочки нашего духа, ставшие книгами, тетрадочными листиками, реют, как птицы надежды, свивая свои новые гнезда даже на руинах. Безнадежности нет, пока есть надежды. Кто-то не выдерживает – стреляется, кто-то уходит в мрачное мазохистское самоедство, кто-то амбициозно ораторствует в пустоту, а немолодая женщина ищет спасения в полубезумном нудизме, надеясь, что тело таким образом привыкнет к мировому холоду. Но спасение от внешнего холода – это внутренняя человеческая теплота, а не что-то иное. Своей внутренней теплотой Р. Быков потихонечку оттепляет, казалось, навсегда покрывшиеся ледяной коркой души детей, вдувает в их отравленные радиацией легкие дыхание всемирной культуры, истории, и чудо совершается. Теплинки разума возникают в детских глазах. Своими почти бессильными руками Быков надевает на детские души, как на новогодние елки, блестиночки жизни. Отдав детям все свое тепло, он постепенно холодеет сам, но остается неумирающим в них. Почти библейским образом становятся пять крошечных детских фигурок в противогазах, бредущих по одичавшей планете.
Да, тяжел этот фильм, подчас душераздирающ, а все-таки надо смотреть и думать. Думание – есть великое действие. Нельзя сводить думание только к ежедневной текучке, только к семейным и рабочим заботам. Судьба человечества должна быть тоже нашей семейной и рабочей заботой. Если случится мировая катастрофа, она будет катастрофой всех семей сразу.
Появление фильма «Письма мертвого человека» совпало с бедой в Чернобыле. Эта беда заставила многих недавно беспечных людей призадуматься. Для того, чтобы атом не сошел с ума, надо не сходить с ума нам самим. Беспечность – это тоже своего рода опасное сумасшествие. Беспечность, доходящая до преступного головотяпства, может перейти в самоуничтожение.
Я не навязываю никому своей точки зрения на фильм Лопушанского. Но – досмотреть его надо. Многие сейчас недосматривают, недочитывают, недодумывают. Искусство во всем мире сейчас резко раздвоилось на два русла. Первое русло – нравственно усыпляющее, второе – нравственно пробуждающее.
В этом русле – русле гражданского неравнодушия достойно быть не только большим пароходом, но и предупредительным бакеном.
1986
Колыбель гласности
Гласность не была гомункулюсом, выведенным в пробирке. Гласность была тем ребенком, которым была беременна наша страна даже в самые страшные времена, и этого ребенка не смогли выбить из чрева никакие чекистские сапоги, как они это сделали в тридцать седьмом году с ребенком беременной ленинградской поэтессы Ольги Берггольц. Удары по чреву, в котором была еще нерожденная гласность, не могли не деформировать ее еще до рождения. Появившийся на божий свет слишком переношенный ребенок был хилый, внушающий опасения, что не выживет. День смерти Сталина стал днем рождения гласности. Но Сталин оказался еще живым и после своей смерти и умирал медленно, иногда притворно – и до конца не умер до сих пор. Отравленное дыхание тирана проникало в легкие младенца, разъедало их. Воздух «оттепели» – это дыхание новорожденного младенца, смешанное с дыханием еще не окончательно умершего тирана. Младенец был слаб в мышцах, хрупок в кости, но одно у него оказалось сильным – это голос. Младенец заорал так, что стал слышен не только на всю страну, но и за ее пределами. Младенец закричал не просто, а рифмованно. Крик шел стихами.
Ранняя поэзия моего поколения – это колыбель гласности. В пятьдесят третьем году двадцатилетний поэт с сибирской станции Зима начал впервые осмысливать сразу две трагедии: трагедию Второй мировой войны и трагедию войны Сталина и его приспешников против собственного народа. Конечно, это осмысление не могло быть глубоким из-за недостатка внутренней зрелости самого поэта и недостатка точной информации. Осмысление первоначально было половинчатым, потому что этого поэта в течение всего его детства воспитывали в духе любви к «лучшему другу советских детей». Этот поэт, будучи подростком, сам посвящал свои наивные детские стихи Сталину, плакал, когда он умер. Откуда же возник в этом поэте антисталинизм? Только ли после смерти Сталина? Нет, как ни парадоксально, этот антисталинизм был и раньше, но он сосуществовал в юной душе параллельно со сталинизмом. Даже дети тех времен не могли не видеть арестов, подхалимства перед вождем и повального страха. Инстинкт страха проникал внутрь детей, заставляя их не думать обо всех преступлениях, которые творились вокруг. Но инстинкт правды оказался сильней инстинкта страха. Смерть Сталина рассвободила инстинкт правды.
Когда я начал писать свою поэму «Станция Зима» – первую правдоискательскую поэму после стольких лет официальной лжи, то еще не было ни Солженицына, ни Сахарова, ни романов Пастернака, Гроссмана, Дудинцева, не было никаких диссидентов, никаких художников-абстракционистов, ни фильма «Покаяние», слово «джаз» было запрещено и еще не было никаких частных поездок советских граждан за рубеж. В 1953 году поэзия была сразу всеми диссидентами. В 1957 году я заявил в своей юношеской декларации:
Границы мне мешают.
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
После долгих лет сталинизма, когда все границы были закрыты, это было первым криком мятежа против оторванности от мира. В 1961 году я написал «Бабий Яр» против антисемитизма, в 1962 году – «Наследники Сталина» с призывом сбросить с нашей страны давящую тень притворившегося мертвым тирана.
Покуда наследники Сталина живы еще на земле,
мне будет казаться —
что Сталин еще в Мавзолее.
Но из этого не следует, что вся моя ранняя поэзия была насквозь политической. Это было бы неправдой. Первыми моими стихами, получившими огромный читательский отклик, были стихи о любви. Но и эти стихи в какой-то степени, независимо от моей воли, стали политикой, ибо в них я защищал великое право человека на частную собственность своих индивидуальных чувств и мыслей и восставал против преступной коллективизации человеческих душ. Глядя сегодня на свои ранние стихи, я вижу в них много слабостей, наивностей. Некоторые из них напоминают антологию моих утраченных иллюзий. Но все-таки есть и такие стихи, которые я могу назвать антологией осуществленных надежд.