Береговой припай Вторые сутки, как рога марала, пушисты мачты – иней лег на них. Вторые сутки мечется «Моряна» среди нагромождений ледяных. Вторые сутки – аж мороз по коже! — сойдя от беззакатности с ума, над нами солнце бешено хохочет, как белая полярная сова. Придется нам теперь забыть про Диксон, и капитан, прихлебывая чай, угрюмо заключает: «Не пробиться. Береговой припай – он есть припай». И шхуна курс меняет… Мы уходим, а там за льдами, синий, как угар, оставленный, с беспомощным укором взывает остров криками гагар. Я остров, окруженный льдом. Ты шхуна. Я привстаю. Я слышу голос твой. Пытаешься ты, плача и тоскуя, пройти сквозь мой причал береговой. Но льды вокруг меня остры, как зубья. Ты бьешься грудью бедною своей о скользкие торосы себялюбья, о грязный лед изломанных страстей. Неужто ты пройти ко мне не сможешь сквозь намертво припаянную ложь? Все это оковало меня, смерзлось. Все это от меня не отдерешь. И ощущаю с ужасом провидца, что эта шхуна, может быть, не ты, а это я к себе хочу пробиться и натыкаюсь вновь и вновь на льды. И я в переупрямленном упрямстве треща по швам, со льдинами в борьбе, неужто плюну, поверну и сдамся усталый, не пробившийся к себе? Июль, «Моряна» – 14 августа 1964, Москва Иностранец …И Меркурий плыл над нами, иностранная звезда. М. Светлов На архангельском причале иностранные суда, иностранные печали, иностранная судьба. И чернявый, как грачонок, белой ночью до утра плачешь ты, матрос-гречонок, возле статуи Петра. И совсем не иностранно в пыльном сквере городском ты размазываешь странно слезы грязным кулаком. Может быть, обидел шкипер? Может, помер кто в семье? Может, водки лишку выпил? Может, просто не в себе? Что с тобою приключилось? Что с тобой случилось, грек? А с тобою то случилось, что ты тоже человек. И еще тошнее, если, не поняв твоей тоски, кто-то спрашивает – есть ли безразмерные носки. И глядишь ты горько-горько, пониманья не ища, на сующего пятерку прыщеватого хлыща. Но идет, хвативший малость, седобров и меднолиц, словно грек, печалью маясь, с русской шхуны моторист. Моторист садится рядом: «Выпьем, что ли, корешок!» — и ручищею корявой молча лезет в кожушок. Углубленно, деловито из кармана достает переводчицу – пол-литру, о скамейку воблой бьет. И сидят, и пьют в молчанье, и глядят, обнявшись, вдаль вместе с греческой печалью наша русская печаль… 15 августа 1964, Переделкино Баллада о стихотворении «На смерть поэта» и о шефе жандармов
Я представляю страх и обалденье, когда попало в Третье отделенье «На смерть поэта»… Представляю я, как начали все эти гады бегать, на вицмундиры осыпая перхоть, в носы табак спасительный суя. И шеф жандармов – главный идеолог, ругая подчиненных идиотов, надел очки… Дойдя до строк: «Но есть, есть божий суд, наперсники разврата…», он, вздрогнув, огляделся воровато и побоялся еще раз прочесть. Уже давно докладец был состряпан и на Кавказ М. Лермонтов запрятан, но Бенкендорф с тех пор утратил сон. Во время всей бодяги царедворской, приемов, заседаний, церемоний «Есть божий суд…» – в смятенье слышал он. «Есть божий суд…» – метель ревела в окна. «Есть божий суд…» – весной стонала Волга в раздольях исстрадавшихся степных. «Есть божий суд…» – кандальники бренчали. «Есть божий суд…» – безмолвствуя, кричали глаза скидавших шапки крепостных. И шеф, трясясь от страха водянисто, украдкой превратился в атеиста. Шеф посещал молебны, как всегда, с приятцей размышляя в кабинете, что все же бога нет на белом свете, а значит, нет и божьего суда. Но вечно – надо всеми подлецами, жандармами, придворными льстецами, которые бесчинствуют и лгут, звучит с неумолимостью набата: «Есть божий суд, наперсники разврата!», и суд поэта – это божий суд. 16–17 августа 1964 Качка Обалдевшие инструкции срываются с гвоздей, о башку «Спидола» стукается вместе с Дорис Дэй. Борщ, на камбузе томящийся, взвивается, плеща, — к потолку прилип дымящийся лист лавровый из борща. Качка! Уцепиться бы руками за кустарник, за траву. Травит юнга. Травит штурман. Травит боцман. Я травлю. Волны словно волкодавы… Ты такой, двадцатый век! Вправо-влево, влево-вправо, вверх-вниз, вниз-вверх… Качка! Все инструкции разбиты, все портреты тоже – вдрызг. Лица мертвенны, испиты, под кормой – крысиный визг, а вокруг сплошная каша, только крики на ветру, только качка, качка, качка, только мерзостно во рту. Качка… Бочка прыгает по палубе, бросаясь на людей. Эх, ребята, и попали мы, а все же – не робей. Вылезайте из кают, а не то нам всем каюк. Качка… А глаза у гарпунера, чумового горлодера, напряглись и чуб – торчком. Молча сделав знак матросам, к бочке мечущейся с тросом подбирается бочком. И бросается, что кошка, рассекая толчею, ибо знает, сволочь-качка, философию твою. Шкурой вызубрил он, рыжий, навсегда в башку вдолбя: или ты на бочку прыгнешь, или бочка — на тебя. Качка! А бочка смирная лежит и не блажит. Качка! Погода ясная от нас не убежит. Качка! Пусть мы закачаны, и пусть в глазах темно, перекачаем тебя, качка, все равно… 22 августа 1964, Москва Стихотворение «Качка» было передано по всесоюзному телевидению на следующий день после снятия Хрущева на октябрьском пленуме, хотя было написано и прочитано на поэтическом вечере до этого. Разразился скандал, и после этого мне долго не давали выступать на телевидении. Стихотворение попало в «черный список» цензуры. Было напечатано под другим названием «Баллада о бочке» в 1967 году в журнале «Звезда Востока». Весь гонорар номера предназначался жертвам ташкентского землетрясения. Редактор получил строгий выговор. Следующий раз было напечатано лишь в иркутской книжке «Я сибирской породы» в 1971 году, за что редактор тоже получил выговор. |