Баллада о штрафном батальоне И донесла разведка немцам так: «Захвачен укрепленный пункт у склона солдатами штрафного батальона, а драться с ними – это не пустяк». Но обер-лейтенант был новичок — уж слишком был напыщен и научен, уж слишком пропагандою накручен, и он последней фразы не учел. Закон формальной логики ему внушил, что там, в сердцах на правосудье, обиженные Родиною люди, и вряд ли патриоты потому. Распорядился рупор приволочь и к рупору пьянчугу-полицая, и тот, согретый шнапсом, восклицая, ораторствовал пламенно всю ночь. Он возвещал солдатам, как набат, все то, что обер тщательно преподал: о всех несправедливостях преподлых, которые загнали их в штрафбат. Мол, глупо, парни, воевать за то, что вас же унижает и позорит, а здесь вам снова стать людьми позволят, да и дадут в награду кое-что. Сам полицай, по правде говоря, в успех не верил, жалок и надрывен. Он думал: обер, обер, ты наивен. Не знаешь русских ты. Все это зря. А как воспринимали штрафники тот глас? Как отдых после перестрелки. Махрой дымили, штопали шинелки и чистили затворы и штыки. Они попали кто за что в штрафбат: кто за проступок тяжкий, кто за мелочь, и, как везде, с достатком тут имелось таких, кто был не слишком виноват. Был обер прав: у них, у штрафников, у стреляных парней, видавших виды, конечно, были разные обиды. А у кого их нет? У чурбаков. Но русские среди трудов и битв, хотя порой в отчаянье немеют, обиды на Россию не имеют. Она для них превыше всех обид. Нам на нее обидеться грешно, как будто бы обидеться на Волгу, на белые березоньки, на водку, которой утешаться суждено. На черный хлеб, который вечно свят, на «Догорай, гори, моя лучина…», на всех, что спят в земле неизлечимо, на матерей, которые не спят. Ошибся обер, и, пойдя в штыки, едва рассвет забрезжил бледновато, за Родину, как гвардии солдаты, безмолвно умирали штрафники. Баллада, ты длинна, но коротка, и не могу закончить я балладу. Ведь столько раз солдатскую баланду хлебал я из штрафного котелка. К чему все это ворошить? Зола. Но я, солдат штрафного батальона, порой грустил, и горько, потаенно меня обида по сердцу скребла. И я себе шептал: «Я не убит, и как бы рупора ни голосили, не буду я в обиде на Россию — она превыше всех моих обид. И виноват ли я, не виноват, — в атаку тело бросив окрыленно, умру, солдат штрафного батальона, за Родину как гвардии солдат». 25–26 апреля 1963, Коктебель Подранок
Сюда, к просторам вольным, северным, где крякал мир и нерестился, я прилетел, подранок, селезень, и на Печору опустился. И я почуял всеми нервами, как из-за леса осиянно пахнуло льдинами и нерпами в меня величье океана. Я океан вдохнул и выдохнул, как будто выдохнул печали, и все дробинки кровью вытолкнул, даря на память их Печоре. Они пошли на дно холодное, а сам я, трепетный и легкий, поднялся вновь, крылами хлопая, с какой-то новой силой летной. Меня ветра чуть-чуть покачивали, неся над мхами и кустами. Сопя, дорогу вдаль показывали ондатры мокрыми усами. Через простор земель непаханых, цветы и заячьи орешки меня несли на пантах бархатных веселоглазые олешки. Когда на кочки я присаживался, — мне тундра ягель подносила, и клюква, за зиму прослаженная, себя попробовать просила. И я, затворами облязганный, вдруг понял – я чего-то стою, раз я такою был обласканный твоей, Печора, добротою! Когда-нибудь опять над Севером, тобой не узнанный, Печора, я пролечу могучим селезнем, сверкая перьями парчово. И ты засмотришься нечаянно на тот полет и оперенье, забыв, что все это не чье-нибудь — твое, Печора, одаренье. И ты не вспомнишь, как ты прятала меня весной, как обреченно то оперенье кровью плакало в твой голубой подол, Печора. 13–14 июня 1963, Гульрипш Невеста На Печоре есть рыбак по имени Глаша. Говорит с парнями так: «Глаша, да не ваша!» Ухажеров к ляду шлет, сердится се́рьгами. Сарафаны себе шьет из сиянья северного! Не красна она, наверно, модною прическою, но зато в косе не лента, а волна печорская! Недоступна и строга, сети вытягает, а глаза, как два сига, из-под платка сигают! Я ходил за ней, робея, зачарованный, как черемухою, ею зачеремленный. Я не знал, почему (может быть, наветно), говорили по селу про нее: «Невеста». «Чья? — ходил я сам не свой. Может, выдумали?» Рыбаки, дымя махрой, ничего не выдымили. «Чья она? Чья она? Чья она невеста?» — спрашивал отчаянно у норд-веста. Вдруг один ко мне прилип старичок запечный, словно тундровый гриб, на мокре взошедший: «Больно быстр, я погляжу. Выставь четвертиночку — и на блюдце положутайну, как чаиночку…» Пил да медлил, окаянный, а когда все выкачал: «Чья невеста? Океана… Того… Ледовитыча…» Если б не был пьюха стар, если б не был хилый, я б манежничать не стал — дал бы в зад бахилой! Водят за нос меня. Что это за шутки! Аж гогочет гагарня, аж гогочут щуки. Ну, а Глаша на песке карбас высмаливала и прорехи в паруске на свету высматривала. Я сказал ей: «Над водой рыба вспрыгивает, и, от криков став худой, чернеть вскрикивает. Хочешь — тундру подарю лишь за взгляд за ласковый? Горностаем подобью ватник твой залатанный. Пойду с неводом Печорой в потопленные луга, семгу выловлю, в которой не икра, а жемчуга. Все сложу я, что захочешь, у твоих подвернутых у резиновых сапожек, чешуей подернутых. В эту чертову весну, сам себя замучив, я попался на блесну зубов твоих зовучих. Но от пьюхи-недовеска, пьяным-пьяного, я слыхал, что ты невеста океанова?!» Отвечала Глаша: «Да. Я его невеста. Видишь, как в реке вода не находит места. Та вода идет, идет к седоте глубинной, где давно меня он ждет — мой седой любимый. Не подав об этом вести, веслами посверкивая, приплыву к нему я вместе с льдинами-последками. И меня он обоймет ночью облачною, и в объятьях обомнет, разом обмершую. На груди своей держа, все забыть поможет. В изголовье мне моржа мягкого положит. Мне на все он даст ответ, всплесками беседуя… Что мои семнадцать лет? С ним я, как безлетняя. Все семнадцать чепушинок с меня ссыплются, дрожа, как семнадцать чешуинок из-под вострого ножа. Океан то обласкает, то грома раскатывает. Все он гулом объясняет, все про жизнь рассказывает. Парень, лучше отвяжись. Я твоей не стану. Что ты скажешь мне про жизнь после океана? Потому себя блюду, кавалер ты липовый, что такого не найду, как и он, великого…» И поднялся парусок, и забился влажно, и ушла наискосок к океану Глаша. Я шептал — не помню что — с опустелым взглядом. Видно, слишком я не то с океаном рядом. И одно, меня пронзив, сверлит постоянно: что же я скажу про жизнь после океана?! 15–18 июня 1963, Гульрипш |