По Печоре За ухой, до слез перченной, сочиненной в котелке, спирт, разбавленный Печорой, пили мы на катерке. Катерок плясал по волнам без гармошки трепака и о льды на самом полном обдирал себе бока. И плясали мысли наши, как стаканы на столе, то о Даше, то о Маше, то о каше на земле. Я был вроде и не пьяный, ничего не упускал. Как олень под снегом ягель, под словами суть искал. Но в разброде гомонившем не добрался я до дна, ибо суть и говорившим не совсем была ясна. Люди все куда-то плыли по работе, по судьбе. Люди пили. Люди были неясны самим себе. Оглядел я, вздрогнув, кубрик: понимает ли рыбак, тот, что мрачно пьет и курит, отчего он мрачен так? Понимает ли завскладом, продовольственный колосс, что он спрашивает взглядом из-под слипшихся волос? Понимает ли, сжимая локоть мой, товаровед, — что он выяснить желает? Понимает или нет? Кулаком старпом грохочет. Шерсть дымится на груди. Ну, а что сказать он хочет — разбери его поди. Все кричат: предсельсовета, из рыбкопа чей-то зам. Каждый требует ответа, а на что – не знает сам. Ах ты, матушка-Россия, что ты делаешь со мной? То ли все вокруг смурные? То ли я один смурной! Я – из кубрика на волю, но, суденышко креня, вопрошающие волны навалились на меня. Вопрошали что-то искры из трубы у катерка, вопрошали ивы, избы, птицы, звери, облака. Я прийти в себя пытался, и под крики птичьих стай я по палубе метался, как по льдине горностай. А потом увидел ненца. Он, как будто на холме, восседал надменно, немо, словно вечность, на корме. Тучи шли над ним, нависнув, ветер бил в лицо, свистя, ну а он молчал недвижно — тундры мудрое дитя. Я застыл, воображая — вот кто знает все про нас. Но вгляделся – вопрошали щелки узенькие глаз. «Неужели, – как в тумане крикнул я сквозь рев и гик, — все себя не понимают, и тем более – других?» Мои щеки повлажнели. Вихорь брызг меня шатал. «Неужели? Неужели? Неужели?» – я шептал. «Может быть, я мыслю грубо? Может быть, я слеп и глух? Может, все не так уж глупо — просто сам я мал и глуп?» Катерок то погружался, то взлетал, седым-седой. Грудью к тросам я прижался, наклонился над водой. «Ты ответь мне, колдовская, голубая глубота, отчего во мне такая горевая глупота? Езжу, плаваю, летаю, все куда-то тороплюсь, книжки умные читаю, а умней не становлюсь. Может, поиски, метанья — не причина тосковать? Может, смысл существованья в том, чтоб смысл его искать?» Ждал я, ждал я в криках чаек, но ревела у борта, ничего не отвечая, голубая глубота. 18–20 июня 1963, Гульрипш Сказка о русской игрушке
По разграбленным селам шла Орда на рысях, приторочивши к седлам русокосый ясак. Как под темной водою молодая ветла, Русь была под Ордою. Русь почти не была. Но однажды, – как будто все колчаны без стрел, — удалившийся в юрту, хан Батый захмурел. От бараньего сала, от лоснящихся жен что-то в нем угасало — это чувствовал он. И со взглядом потухшим хан сидел, одинок, на сафьянных подушках, сжавшись, будто хорек. Хан сопел, исступленной скукотою томясь, и бродяжку с торбенкой ввел угодник толмач. В горсть набравши урюка, колыхнув животом, «Кто такой?» – хан угрюмо ткнул в бродяжку перстом. Тот вздохнул («Божья матерь, то Батый, то князья…»): «Дел игрушечных мастер Ванька Сидоров я». Из холстин дыроватых в той торбенке своей стал вынать деревянных медведей и курей. И в руках баловался потешатель сердец — с шебутной балалайкой скоморох-дергунец. Но, в игрушки вникая, умудренный, как змий, на матрешек вниманье обратил хан Батый. И с тоской первобытной хан подумал в тот миг, скольких здесь перебил он, а постичь – не постиг. В мужичках скоморошных, простоватых на вид, как матрешка в матрешке, тайна в тайне сидит… Озираясь трусливо, буркнул хан толмачу: «Все игрушки тоскливы. Посмешнее хочу. Пусть он, рваная нечисть, этой ночью не спит и особое нечто для меня сочинит…» Хан добавил, икнувши: «Перстень дам и коня, но чтоб эта игрушка просветлила меня!» Думал Ванька про волю, про судьбу про свою и кивнул головою: «Сочиню. Просветлю». Шмыгал носом он грустно, но явился в свой срок: «Сочинил я игрушку. Ванькой-встанькой нарек». На кошме не кичливо встал простецкий, не злой, но дразняще качливый мужичок удалой. Хан прижал его пальцем и ладонью помог. Ванька-встанька попался. Ванька-встанька – прилег. Хан свой палец отдернул, но силен, хоть и мал, ванька-встанька задорно снова на ноги встал. Хан игрушку с размаха вмял в кошму сапогом и, знобея от страха, заклинал шепотком. Хан сапог отодвинул, но, держась за бока, ванька-встанька вдруг вынырнул из-под носка! Хан попятился грузно, Русь и русских кляня: «Да, уж эта игрушка просветлила меня…» Хана страхом шатало, и велел он скорей от Руси – от шайтана — повернуть всех коней. И, теперь уж отмаясь, положенный вповал, Ванька Сидоров – мастер — у дороги лежал. Он лежал, отсыпался — руки белые врозь. Василек между пальцев натрудившихся рос. А в пылище прогорклой, так же мал да удал, с головенкою гордой ванька-встанька стоял. Из-под стольких кибиток, из-под стольких копыт он вставал неубитый — только временно сбит. Опустились туманы на лугах заливных, и ушли басурманы, будто не было их. Ну а ванька остался, как остался народ, и душа ваньки-встаньки в каждом русском живет. Мы – народ ванек-встанек. Нас не бог уберег. Нас давили, пластали столько разных сапог! Они знали: мы – ваньки, нас хотели покласть, а о том, что мы встаньки, забывали, платясь. Мы – народ ванек-встанек. Мы встаем – так всерьез. Мы от бед не устанем, не поляжем от слез… И смеется не вмятый, не затоптанный в грязь мужичок хитроватый, чуть пока-чи-ва-ясь. 20–22 июня 1963, Гульрипш |