Лоснились глыбы,
круглы, как луны.
Все в паутине стояли сосны,
как будто терлись о них колдуньи
и оставляли седые космы.
Шли третьи сутки…
Не выпускала
меня природа из окруженья,
и сотни женщин
светло,
пасхально
мне пели:
«Женя!..»
И снова: «Женя-я…»
И я бросался на эти хоры,
а хоры двигались,
перемешались
и, обещая иные хо́лмы,
колоколами перемежались.
Но застревал я в болотном иле,
хватал руками одни туманы,
как будто женщины мне тоже мстили
за все обиды,
за все обманы.
К ручью лесному под это пенье
припал губами я, ослабелый,
на повороте,
где сбитень пены
качался странно,
как лебедь белый.
Вода играла моею тенью
и чьей-то тенью —
большой,
косматой,
и, как два зверя,
как два виденья,
мы пили молча —
я и сохатый.
А лес в церковном своем владычестве,
дыша, как ладаном, сосновой терпкостью,
вставал соборно,
вставал готически,
и в нем подснежники свечами теплились.
Мерцали белые балахоны,
и губы, сложенные в молитве,
и пели хоры,
и пели хоры:
«Аве Мария!
Аве Мария!»
Но вдруг услышал я барабаны —
ладони чьи-то в них били люто, и вдруг бананы,
и вдруг бананы
на ветках сосен зажглись, как люстры.
По хвойным иглам неслись мулатки,
смеясь, как могут лишь дети Кубы,
и, как маисовые початки,
белозернисто играли зубы.
Под барабаны,
под барабаны
в сантахуановых лиловых бусах
северодвинскими берегами
ко мне на выручку шли барбудос.
И вдруг увидел,
почти что падающий,
как на пригорке,
за буревалом
в руках веснушчатых
взлетали палочки
над красным крошечным барабаном.
А барабанщик —
чуть-чуть повыше
с восторгом слушающего барбоса,
рад,
что не просит никто потише,
вовсю выстукивал марш барбудос.
И рядом девочки из школы сельской,
идя цепочкой по косогорам,
под рев лосиный,
под вскрики селезней
без слов мелодию пели хором.
Все исцарапанные о заросли,
они устали уже, как видно,
но этой песнею,
взявшись за руки,
меня искали
и знали:
выйду.
И закусил я до крови губы,
упав у вздрагивающего ствола.
Так
своим голосом
песня Кубы
в лесах архангельских меня спасла.