Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я мог бы часами наблюдать за погрузкой угля, не думая о противоречиях в себе. Но внезапно почувствовал сильнейшую головную боль. Я остался стоять под резким светом предвечернего солнца, хотя мне было бы гораздо лучше, если бы пережитый урок панического страха заставил меня лечь в постель.

Я заметил, что на причале — как раз между двумя дорожками, по которым бегают грузчики, — стоит европеец, одетый в серый льняной костюм. Лицо гладко выбрито, фигура сухопарая, вокруг рта залегли глубокие складки… Один из грузчиков как раз пробегал мимо него. Корзина, которую он нес, была нагружена до краев, и сверху еще лежал большой кусок угля. Этот кусок вдруг упал, с треском стукнулся о край причала и, отскочив, плюхнулся в воду. Европеец тут же приблизился к негру и ударил его ногой по ляжке. Колени у негра подломились, корзина со всем содержимым полетела в акваторию порта, и сам грузчик — вслед за ней. Его товарищи, казалось, вообще ничего не заметили. Словно были слепыми. Только их ноги задвигались чуть быстрее. Европеец — скорее из любопытства, чем из страха — перегнулся через заграждение, чтобы посмотреть, что стало с упавшим. Он увидел, что и человек, и корзина бултыхаются на поверхности воды. Негр совершал плавательные движения. Он ухватил одной рукой плывущую корзину, а другой потянулся к железному кольцу. Забитые в дно сваи — несущая конструкция для каменных плит — послужили ему опорой. Он стал карабкаться по свисающему вниз стальному тросу. Сперва на уровне причала показалась корзина, потом и человек. Европеец тем временем, не произнеся ни слова, вернулся на прежнее место. Негр же направился к ручному крану, чтобы отдать корзину вращающим ручки рабочим. Он принял нагруженную вновь корзину на еще влажные плечи и затрусил к сходням, будто ничего не случилось. Короткие штаны, насквозь мокрые, липли к тощим ляжкам. Он пробежал по сходням. И опрокинул уголь в темную шахту бункера. Я увидел его с совсем близкого расстояния: обнаженный коричневый торс, покрытый черной коркой из слипшейся угольной пыли. Я рассмотрел в прилегающих к телу мокрых штанах большой, похожий на губку член: символ бедности, непрерывно плодящей потомство. Позади меня неожиданно раздался голос второго штурмана:

— Саботажа здесь не потерпят. — Штурман плотоядно ухмыльнулся.

— Я все видел, — твердо сказал я.

— Красивая сцена, — откликнулся штурман.

Я остался стоять у рейлинга. И пытался определить этническую принадлежность грузчиков угля, выяснить их происхождение. Но все, что мне удалось, — выделить общие для них черты. Лишенный корней пролетариат… А эти мокрые штаны — мне их трудно будет забыть — ловко выставили на всеобщее обозрение способность бедняков к порождению многочисленного потомства. Эту причину всех их страданий; и единственное возможное для них утешение в виде скудных капель минутной радости. (То был не первый раз, когда я увидел, как сильный пинает менее сильного. Картинки такого рода повторяются. Я был свидетелем и участником многих неутешительных событий, а о других, гораздо более многочисленных, слышал. Конечно, поначалу мне казалось, будто многообразие видов агрессии необозримо. Позже я открыл для себя, что судьба кичится повторами… Возле дороги, по которой я ходил в школу, строили новый дом. В обеденный перерыв каменщики пили пиво и шнапс. Одного из учеников они отправляли за шнапсом в ближайшую пивную. Однажды я увидел, как этот ученик протягивает рабочему плоскую флягу с нанесенными на стекло насечками. Рабочий поднял флягу к свету, из-за чего светло-желтая жидкость в ней качнулась. Фляга была наполнена лишь наполовину. Я уже не знаю, выругал ли мужчина этого молодого парня. Не могу припомнить ни одного слова. Но я знаю, в чем парня обвинили: что он будто бы выпил часть шнапса; парень же рассказал всё по правде: что он шнапс не пил, а просто за тридцать пять пфеннигов ему больше не продали. Беседа определенно была немногословной. Закончилась она тем, что рабочий — ногой в деревянном башмаке — изо всех сил врезал ученику по заднице. Ученик не упал, он попытался увернуться от удара. Через полминуты из носа у него потекла густая кровавая слизь. Я потом рассказывал — и сам в это твердо верил, — что парень стукнулся о балку строительных лесов. Я тогда еще не знал, что у молодого человека кровь может хлынуть из носа внезапно, почти без причины. И искал причину в соответствии с моими тогдашними познаниями… Позже мне довелось видеть, как у моего школьного товарища во время экзамена началось такое носовое кровотечение — и лежавший перед ним лист бумаги оказался залитым кровью. И еще раз, два десятилетия спустя, то же повторилось с Эгилем: когда он работал на сеновале и не хотел осрамиться перед грубым батраком, который, стоя внизу на телеге, через люк подавал ему на вилах сено и разыгрывал из себя берсерка, чтобы показать свое превосходство в физической силе… Тот, кто уже прожил достаточно большой кусок жизни, легко подберет целый ряд таких или подобных синонимичных событий. Вот и я увидел в Кейптауне, как пинок получил некий банту или банту-полукровка.)

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я искал какого-то сверхъестественного объяснения для покорности — той покорности судьбе, которую проявляет человек-масса{150}. На него — к какой бы расе он ни принадлежал — взваливают бремя труда. Размышления на эту тему приводят к выводу, что иначе и быть не может. Со временем мне становилось все труднее возносить хвалу бедности. Но ведь и богатые постоянно пребывают в опасности. Неужели человеку достаточно обладать тем маленьким кусочком плоти, что предается бог весть каким видам сладострастия, чтобы чувствовать себя удовлетворенным? Неужели мы все еще в такой степени черви, что быстрое сшивание пищи в нашем пищеварительном тракте внушает нам непреодолимое ощущение удовольствия? Опыт учит: только жесточайший голод и невозможность удовлетворить свою похоть способны подвигнуть человека на бунт.

Мне кажется, что содержание последних страниц ставит под вопрос правдивость моего высказывания. По прошествии стольких лет я не сомневаюсь (а если б и сомневался, какой в этом прок?), что в Кейптауне выбрал для себя несказанно жалкую роль никчемного сибарита, который, при отсутствии оригинальных мыслей, берется рассуждать о себе, о судьбе человеческого сообщества и о нравственности. А также — об удовлетворенности и уравновешенности, то есть о состояниях, которые в принципе не бывают устойчивыми. Но я имею веские основания заявить, что этим человеком, которого пытаюсь здесь описать, я не был. А если и был, то из ста частей его сущности уже растерял девяносто девять. В то время, когда я ступил на африканскую землю, мною овладел жуткий страх. Я чувствовал, что мое будущее гигантскими шагами движется мне навстречу: я уже слышал шум в воздухе, я боялся взрывной волны безграничного сострадания. Я боялся, что меня одолеет реальность человеческой активности — высокомерие богатых, горести и униженность бедных, — что на меня обрушатся лавины этого хаоса, после чего я смогу найти мстительное удовлетворение только в анархическом образе мыслей. И еще существовала опасность, что я буду растерзан собственной жалостью, что не смогу больше выносить не достойные Бога муки других людей, что, мучая себя, сосредоточусь лишь на несправедливости, боли, а это губительно для живого человека. Такая опасность подстерегала меня постоянно. То есть от лживых самоутешений я пытался бежать к другому, тоже обманчивому воззрению. И мои руки остались пустыми. Потому что это все не может быть иным, чем оно есть. Ни волшебные трансформации неба днем и ночью, ни ландшафты меняющихся времен года, ни даже беззаветная преданность одного человеческого сердца не заставляли меня забыть те трещины, которые, как мне казалось, образовались в гармоническом миропорядке. Свою способность страдать я измерял по неудачам, унижениям, несчастьям других людей. Как если бы с одной стороны моего тела была сплошная рана, обнажившая плоть и внутренности. И я, как мне сейчас думается, оборонялся от этого, поднимая себе настроение искусственными средствами… Если описанное мною происшествие на причале воспринимается как замкнутое в себе событие, которое имело начало и конец, значит, мне придется признать ущербность моего рассказа о нем. Я не хочу выдвигать обвинение против именно этого европейца: потому что, чтобы оно не получилось волюнтаристским, я должен был бы назвать тысячи таких же виновных (и уже назвал второго и третьего), но все равно в результате получился бы лишь слабый оттиск моих впечатлений. Я хотел бы сплетать в одну гирлянду непрерывно каплющие часы, образующие тот поток, который схватил меня, и вынес во внешнее пространство, и погрузил в ядовитую влагу, непрерывно погружал в ядовитую влагу непознаваемого бытия, пока мое отвращение к себе не возросло настолько, что инстинкт самосохранения лишь с трудом поддерживал во мне бренное существование{151}. Я не хочу лгать{152}. Я хотел бы обладать таким даром, который помог бы мне найти выражение для обобщающей мысли: объяснить, что чашу наслаждения, откуда я порой пил, я принимал как умирающий от жажды, чтобы обрести какое-то новое чувство, без которого я не мог бы существовать дальше, потому что мой разум или моя вера не способны были вынести зрелище страшного поступательного движения индивидуальных судеб. Такая искусственно достигнутая примиренность с происходящим раз за разом разбивалась в моих дрожащих руках. И еще я должен объяснить, что отношусь к другому человеческому типу, чем тот, к которому принадлежал, например, Тутайн. Я должен объяснить, что его великолепная преданность мне, его готовность ради меня безоговорочно жертвовать собой, пусть даже навлекая на себя грязь, его умение побеждать собственные слезы смехом, а собственный разум превращать в безумие, его человеческое предназначение — подвергаться всяческим испытаниям: что все это спасло меня от разрушения. Что то жиденькое великодушие, которое я когда-то проявил, став его другом, уже было стократно вознаграждено — но во мне из-за этого не раскрылось ни одной почки радости. Раз за разом темный слой ила оседал на дно моей души. Я все не мог освободиться от себя самого. Не произошло внутреннего отпущения грехов. Не было у меня и умения покориться судьбе — навыка, которым негры и животные одарены от рождения, но которому может научиться всякий мудрый или просто стареющий человек. Нарастающее отчаяние неизбежно закончилось бы прыжком в Бездонное. Но руки Тутайна подхватили меня{153}. И если даже допустить, что наши с ним души никогда не узнали одна другую, то его руки точно меня узнали, потому что они этого захотели, потому что они всегда хотели только одного: оберегать меня. И если допустить, что я никогда не любил его, то, значит, я вообще никого не любил, потому что остался со мной только он. Он остался в моих костях и не захирел под моей черепной крышкой. Вот я сижу сейчас, а у меня за спиной стоит ящик с его трупом, похожий по виду на обычный крепкий сундук. Но Тутайна я, хотя вообще-то очень боюсь мертвецов, не боюсь. Я все еще чувствую единство с ним, чувствую, что он — самое сильное во мне, что без него я был бы слабаком. Что именно он из моих ничтожных задатков и внутренних соков выманил наружу человека, который пережил эту авантюру и выстоял в ней, сохранив человеческое достоинство{154}.

63
{"b":"596249","o":1}