Поскольку в трилогии постоянно идет речь о некоем суде, о попытке оправдать свою жизнь, я выбрала значение «свидетельство». Юрг Бахман, изучавший рукопись трилогии, предлагает понимать название как «Протокол» (Protokoll) судебного процесса и в подтверждение такой интерпретации ссылается на письмо Янна к Тау от 3 декабря 1945 года (Bachmann, S. 280), где, в частности, говорится (курсив[8] мой. — Т. Б.):
Я все еще живу в Дании, и это сейчас очень тяжело для человека, являющегося гражданином разгромленной Германии. Ненависть не считается ни с твоей позицией, ни с тем, как ты жил последние тринадцать лет. Вы же помните Кафку, этого страдальца. Мы живем, вместе с Йозефом К., в его Процессе, уничтоженные незримым обвинением.
* * *
В неопубликованном письме Вернеру Хельвшу от 24 февраля 1946 года (я благодарю за разрешение процитировать этот текст сотрудников Марбахского архива) Янн писал:
«Все-таки я кое-чему научился у Томаса Манна. Несколько десятилетий назад он однажды провозгласил, как оракул, что в книгах ему кажутся невыносимыми лишь два слова: „— сказал он“. Эти „сказал сказала сказало“ я употребляю в „Реке“, намеренно, так часто, что они, по сути, стали элементом стиля».
2
Эта глава намечает основные темы «Свидетельства» и замыкается в круг с последней главой второй части трилогии — «НОЯБРЬ, СНОВА». Через двадцать семь лет после катастрофы, описанной в «Деревянном корабле» («слепому пассажиру» был тогда двадцать один год), Густав встречает (воображаемого?) собеседника, чьи циничные, как ему кажется, высказывания побуждают его попытаться осмыслить и оправдать собственную жизнь. Через год после этой встречи 49-летний Густав начинает записывать свое «Свидетельство».
Важная параллель к этой главе — запись Янна из «Борнхольмского дневника» 1935 года (Epilog. Bornholmer Aufeeichnungen, S. 548–550):
12.1.1935
Я не вправе сбиться с пути, запутаться в ущельях исчезнувших событий. Жизнь моя стала более одинокой. Многое во мне выгорело. Я достаточно стар, чтобы понимать: существование мое уже покатилось под гору. Всё было, как оно было. Я не хочу, чтобы это движение обратилось вспять. Я ничего не хочу вернуть себе, кроме надежды, необходимой, чтобы жить дальше. В моем прошлом были и великие часы. Которые никогда больше не повторятся. Но в конечном счете и они истекли, не оказав воздействия на мою дальнейшую жизнь, — как всё повседневное. И я не понимаю, почему должен был потратить десятилетия, чтобы в итоге остаться бедным, лишенным цели.
Прошлой ночью мне приснился сон. Я стоял на надгробной плите Фриделя — для читателя: Фридриха Готлиба Хармса, моего друга. <…> Потом я оказался в квартире моих родителей. Какой она была, когда я учился в школе. Я смотрел в пролет темной винтовой лестницы, ведущей на первый этаж. Снизу, из тени Нераспознаваемого, по лестнице поднимался Фридель. Я услышал его голос раньше, чем узнал его. Он сказал очень отчетливо: «Я, пожалуй, должен еще раз с тобой поговорить». Я воспринял эти слова как утешение. Но в то же мгновение узнал его. Лицо было еще более худощавым, чем на посмертной маске. И пепельно-бледным. Я вздрогнул — не только от сострадания к Фриделю, но еще больше из-за охватившего меня ужаса. Я сразу понял, что не вправе уклониться от него, что это было бы предательством — поддаться сейчас страху и бежать. К тому же, он бы меня догнал. Впал бы в ярость, не стал бы меня щадить… Я отчетливо чувствовал, что он мертв. Он еще прежде сдвинул камень подо мной. Он ходил, у меня за спиной, по всем дорогам и даже назад, в то время… Я обнял его и заплакал. Присел на стул и, дрожа, обнимал его. Но мало-помалу холодный страх возобладал над желанием услышать его совет. Я ясно чувствовал, как жадно хочу услышать его слова, и в то же время — как мой разум напрягается, чтобы разоблачить это сновидение. Желание проснуться победило. Я ничего больше не узнал. Я лежал в своей постели, ругал себя за трусость. И догадывался, что напрасно отверг предложенную мне бескорыстную помощь.
Это было, если не ошибаюсь, мое первое сновидение на хуторе Бондегард. Я и прежде иногда разговаривал во сне с Фриделем. Но как мертвый он раньше не приходил.
3
<b>Свидетельство I (наст. изд.), комм. к с. 9.</b>
(Музыканты, страдающие от туберкулеза, слишком часто обращаются к радостно-обнадеживающей светло-желтой тональности ми мажор; тогда как я, будучи меланхоликом, ее избегаю.) В тексте романа имеются места, где в скобки заключены маленькие или довольно большие куски текста (в переводе это всюду сохранено). Приходится каждый раз задаваться вопросом: не являются ли такие заключенные в скобки предложения позднейшими вставками Хорна (или кого-то еще: скажем, анонимного редактора, пометкой которого заканчивается вторая часть трилогии). На эту проблему обратил внимание Бахман (Bachmann, S. 230): «Постоянные смены временных планов, дистанция по отношению к прошлому и проблема ее преодоления — то, что Фогт называет главной отличительной чертой повествования Хорна, — все это можно проследить и на примере [заключенных в скобки. — Т. Б.] коротких пояснительных замечаний».
4
<b>Свидетельство I (наст. изд.), комм. к с. 9–10.</b>
Люди обычно рассматривают судьбу глазами своей болезни… <…> Или они падают все ниже и ниже, со ступени на ступень, ни разу не подняв взгляд к выси. Аллюзия на «Гиперионову песнь судьбы» Гёльдерлина: «…стремясь и срываясь, / слепо несутся / люди в страданьях / изо дня в день, / как воды, с порога / к порогу влекомы, / реками лет в неизвестность летят» (Гёльдерлин, с. 153; перевод Н. Самойловой).
Это рассуждение о болезни перекликается с монологом Бедной души хорошего человека в «Новом „Любекском танце смерти“» (Деревянный корабль, с. 279):
Когда-то я выпал из материнского лона. И как только я очутился здесь, страдание уже было со мной. Но и жизнь была со мной. Рост. Великий закон. Во мне звучал аккорд света и упорядоченной упорядочивающей материи. Но я не стяжал того образа, воплотиться в который было заданием, предписанным моей плоти. Я отпал от родителей и от здоровья: процесс безупречного роста в моем случае испортился и стал вырождением. Я в этом не виноват. Мне внутримышечно впрыскивали яды. И произошло застопоривание здоровых соков. Тяжесть распространилась по самым потаенным путям. Из-за этого развилась болезнь.
5
<b>Свидетельство I (наст. изд.), комм. к с. 10.</b>
…доносились шорохи бури… Юрг Бахман обратил внимание на то, что дождь и туман всегда особенно благоприятствовали писательской работе Янна, создавая ситуацию, когда как бы стирается граница между внешним миром и миром фантазий. Так, 29 сентября 1934 года Янн пишет Вальтеру Мушгу о хуторе Бондегард, на котором он поселился в апреле того же года (цит. по: Bachmann, S. 286):
Когда в первый раз полосы тумана потянулись с моря к моему хутору, заполняя долины и леса, у меня возникло ощущение родины, без которого я не могу чувствовать себя в безопасности. Бури последних недель, целительно бушевавшие вокруг острова, дали мне уверенность, что я надежно укрыт.
А в день, когда он начал вести «Борнхольмский дневник», 21 ноября 1934 года, Янн написал Эрнсту Эггерсу (там же, с. 290):
Впервые за много дней я опять предпринял прогулку, чтобы успокоиться. Ландшафт окутался туманом. Мало-помалу от тумана отделился дождь. Я шел как во сне. Я помню такое состояние по норвежской поре. Это, собственно, единственное доступное мне ощущение счастья: погружаться в нереальное, невозможное. Я не вступаю ни в какие отношения с ландшафтом. Он остается для меня чем-то чуждым и все же становится средством, благодаря которому пробуждаются мои фантазии.