Ныне Эгиль, как слуга, отпускается; с завтрашнего дня он будет моим сыном… Ср. Лк. 2, 29–32: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех народов, свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля» (слова Симеона Богоприимца в Иерусалимском храме, когда туда принесли Младенца Христа; этот день отмечается как праздник Сретения, 2 февраля). В любом случае происходящее с Эгилем имеет смысл некоего инициационного ритуала: он познает смерть и возвращается к жизни, обретает новую семью и новый социальный статус.
427
<b>Свидетельство I (наст. изд.), комм. к с. 705.</b>
Судьба в погоде; погода — это часть судьбы. Для растений, для живущих на воле животных, но и для людей. «Атмосферной смертью» назван Косарь в «Новом „Любекском танце смерти“» (Деревянный корабль, с. 252 и 297).
428
<b>Свидетельство I (наст. изд.), комм. к с. 707.</b>
…к деревянным куклам ущербного разума… Цитата из «Ленца» Георга Бюхнера (Бюхнер, с. 247; перевод О. Михеевой):
Идеалистический период в то время уже начинался, Кауфман был приверженцем этого направления, Ленц горячо на него нападал. Он говорил: поэты, о которых принято говорить, что они передают действительность, как правило, тоже не имеют о ней ни малейшего представления, но они все-таки более сносны, чем те, кто пытается действительность приукрасить. Он говорил: господь создал мир таким, каким ему надобно быть, и нам, пачкунам, не придумать ничего лучшего, все наше рвение должно состоять в том, чтобы хоть немного уловить его замысел. Я во всем ищу жизни, неисчерпаемых возможностей бытия, есть это — и все хорошо, и тогда сам собой отпадает вопрос — прекрасно это или безобразно. Ибо ощущение того, что сотворенная человеком вещь исполнена жизни, выше этих двух оценок, оно — единственный признак искусства. <…> Люди не могут нарисовать простой конуры, а им подавай идеальные фигуры — всё, что я видел в этом роде, не более как деревянные куклы.
429
<b>Свидетельство I (наст. изд.), комм. к с. 708.</b>
Исступление же не приводит к накоплению чего бы то ни было. Исступление — это форма расточительства. Речь, по сути, идет о возможном способе возвращения из (нынешнего) мира утилитарной пользы в мир архаических, сакральных законов. Вот что, например, пишет об архаическом жертвоприношении Жорж Батай (в книге «Проклятая часть»: Батай, с. 140–141, перевод А. В. Соловьева):
Жертвоприношение возвращает в мир сакрального то, что принижено, профанировано рабским использованием. Рабское использование превратило в вещь (объект) то, что в глубине имеет одинаковую природу с субъектом, что находится с субъектом в отношении сокровенной сопричастности. <…> Особое свойство ритуала заключается в том, что он возвращает жертвователю живую сопричастность с жертвой, которая была вытеснена рабским использованием. <…>
Эти вековые усилия и тревожные поиски — и есть религия: ее постоянное дело — исторгать из реального порядка, из нищеты вещей и возвращать в порядок божественный; животное или растение, которым человек пользуется (как будто они обладают ценностью только для него, а не для самих себя), возвращаются к истине сокровенного мира; они получают от него священное послание, которое возвращает им внутреннюю свободу.
Смысл этой глубокой свободы раскрывается в разрушении, чья сущность — бесполезное истребление того, что могло оставаться в цепи полезных дел. <…>…освящаемая жертва не может быть возвращена в реальный, вещественный порядок. Этот принцип открывает путь к разгулу ярости, выпускает ее на свободу, отдавая ей область, где она безраздельно правит.
Сокровенный мир противостоит реальному как чрезмерность — мере, безумие — разуму, опьянение — ясному сознанию.
Интересно, что книгу «Эротика» Батай завершает панегириком трансгрессии, то есть исступлению [ «исступлению», Ausschweifung] (Батай, с. 705; перевод Е. Д. Гальцевой):
Только оспаривая самое себя, критикуя собственные истоки, философия, превращаясь в трансгрессию философии, получает доступ к вершине бытия. Вершина бытия открывается всецело лишь в ходе трансгрессии, когда мысль, основанная трудом на развитии сознания, в конце концов преодолевает этот труд, понимая, что не может ему подчиняться.
Райнер Нихоф, первым обративший внимание на сходство основополагающих идей Янна и Батая (при том, что Янн не был знаком с творчеством французского философа), дал своей книге о Янне подзаголовок «искусство переступать границы» (R. Niehoff, Hans Неппу Jahnn: Die Kunst der Überschreitung, 2001), то есть выделил именно исступление как характернейшую черту его творчества.
430
<b>Свидетельство I (наст. изд.), комм. к с. 712.</b>
Я хотел быть твоим поверенным (Anwalt). То есть Тутайн, может быть, хотел взять на себя такую же роль, какую исполняет Григг в романе «Перрудья». Григг — «управляющий» Перрудьи [der Verwalter] (Perrudja, S. 225) и посланец иного мира (сатана или «темный ангел»), живущий в Морокбурге [или: Замке Кажимости, Scheinburg] (Perrudja, S. 806). Об отношении Григга к Перрудье говорится (там же, с. 749–750):
Сам он, Григг, пристально следил за течением этой, может быть, и не активной, но необычной человеческой жизни. С момента рождения ребенка. На протяжении детских лет. В пору отрочества. Он ревностно, с любовью, самопожертвованием и самоотверженностью — почти как бог, — с немилосердным почитанием слепой силы кривых линий, зарисовывал протекание этой жизни и случающиеся в ней заторы, ее цели и ее заблуждения. Он выбрал одного человека, в высшей степени ему чуждого, как представителя всех. Как их образец. <…> И вот теперь должно быть проведено дознание: не есть ли человек ошибочная конструкция протоплазмы. Не обстоит ли дело так, что человеческая плоть несовместима с влечениями духа и разума. <…> Что гармония — это лишь фикция, цель которой в материальном мире неосуществима.
Но, в отличие от Григга, Тутайн пытается найти путь к братскому сближению, к нерасторжимому единству с Хорном.
Роли «поверенных» (по отношению к животным) в романе также берут на себя тролли и сам Хорн (с. 409 и 423).
431
<b>Свидетельство I (наст. изд.), комм. к с. 713.</b>
Но теперь мое деяние уподобилось брошенному в воду камню. На поверхности образовались круговые волны. Круги эти расширяются. О камне больше никто не вспоминает. Эту притчу о непредсказуемости последствий совершенного поступка Янн использовал еще в романе «Угрино и Инграбания» (Угрино и Инграбания, с. 123):
Последний каменный каскад, образуя внизу закругленную линию, изливался в море. Сверху лежал обломок скалы, готовый к падению. Мои руки сдвинули его. Сперва с грохотом, потом — подрагивая и ускоряясь, он покатался вниз, подпрыгнул, притормозил, подпрыгнул еще раз, оторвался от земли и упал, разбрызгивая пену, в воду. Еще долго из прозрачной сине-зеленой глуби всплывали пузыри. Потом со всех сторон стали собираться, привлеченные падением камня, толстые рыбы — треска: чтобы разузнать, нельзя ли здесь чем поживиться. Среди них затесалось и несколько форелей. Рыбы пересекли колеблющийся участок воды. Потом сделали поворот и еще один, обогнув это место по широкой дуге. А потом исчезли, как исчезли и круги на воде.