— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я должен прилагать большие усилия, чтобы найти позицию, которая позволит мне придать моему свидетельству силу и простоту, свойственные подлинным фактам. Меня уже начинает смущать множественность описанных эпизодов. Долгая цепочка прожитых мною лет тяжелым грузом ложится на правду. Я вынужден признать, что уже не могу сообщить ничего конкретного о погоде в какой-то маленький отрезок времени — если, конечно, погода не была тогда главным событием. Характерный запах улицы или города для меня делается расплывчатым; и, как бы ни обнадеживало воображение, оно не может восстановить некоторые важные обстоятельства, которые — вопреки моей воле — уже окончательно изгладились из памяти или, из-за сбоя фибриллярной машины мозга, в нужный момент оказываются недоступными. Я вынужден положиться на свое решение, заключающееся в том, что нужно хотя бы хотеть правдивости. Я чувствую, что от этого мне придет помощь. Но устранит ли она стыд за ущербность моего рассказа? — Я чувствую себя так, будто взялся за дело, к которому у меня нет призвания. Я хочу своего оправдания. Это нормально. Я хочу, чтобы Универсум снял с меня обвинение. Я хочу, чтобы оказалось: моя жизнь была не менее ценной, чем жизнь любого другого человека. Потому что если это не так, то зачем я был призван? — Я записываю показания в свою защиту, и мне дают понять, что я должен придерживаться правды. Дескать, грубая ложь будет опротестована.
* * *
Туман все еще накрывает землю, как густой мех. Мой взгляд может проникнуть сквозь него только до ближайших деревьев. Время от времени серая дымчатая пелена отбирает у меня даже свой облик; тогда снова высвобождается что-то наподобие далей. Так возникает несовершенная перспектива. Неотчетливость дальнего плана и утрата масштаба для оценки категорий внешнего мира порождают новый ландшафт, где преобладает произвольность зрительных образов. Уже несколько дней глаза мои прощупывают их переменчивую игру, полную неизбывной печали. — Я споткнулся, записав эти строки: потому что точно так же окутаны туманными испарениями и зрительные образы моей памяти. Даль времени лежит в таких же серых тенях, через которые не пробьется никакое солнце, которые не омываются струями очищенного воздуха. Иногда кажется, что изобилие внутренних видений угрожающе нарастает и что все они прямо-таки купаются в многоцветном красочном потоке; но когда я упрямо задерживаю на них взгляд или хочу вплотную приблизить к своей душе хотя бы какую-нибудь деталь, весь этот праздничный блеск опадает, как шелуха. И во рту остается привкус затхлости. Лучше уж мне сосредоточиться на движениях этих марионеток. Я говорю себе, что мое тогдашнее поведение должно иметь сходство с образом действий, который я демонстрирую сегодня. Должна иметься некая константа моего существа: неизменный принцип, обеспечивающий согласованную работу моих органов восприятия. Вероятно, такой константой является центральная нервная система, ответственная за то, чтобы все картинки воспоминаний соединялись в осмысленное целое. Я уверен, что я не просто собираю черепки, по которым уже ничего не восстановишь{155}. Я сейчас подумал вот о чем: не может быть, что я достоверно передаю — как прямую речь — разговоры, если от момента, когда они происходили, меня отделяет много лет. Ведь эти слова не произносились специально в воронку волшебного граммофона… Что касается зданий, то я невольно смещаю их географическое расположение, а также растягиваю или укорачиваю отрезки пути. Приметы улиц вдвигаются одна в другую, словно вагоны сошедшего с рельс поезда. Во всяком случае, я не могу себе представить, что клетки моего головного или костного мозга как бы получают приказ о сохранении определенной информации, которая потом, по велению моей беспокойной души, в любой момент извлекается и в неизмененном виде докладывается внутреннему уху… Я порой ловлю себя на том, что мое очередное страстное увлечение, увлечение нынешнего года, берет на себя функцию толкователя и призывает говорящих — меня, каким я был когда-то, и других, давно от меня отторгнутых, — не нарушать своим своеволием красивую сцену, а рабски исполнять роли, выбранные для них пишущим «я». Каждый человек порой испытывает искушение… или видит себя вынужденным искать — задним числом — оправдание для когда-то принятого им решения. Сверх того, человек предполагает, что в любой момент мог сделать выбор между несколькими решениями; и признает в лучшем случае, что уже post factum оказался неразрывно связанным с безвозвратным действием, которое совершил. Самоуважение не допускает, чтобы мы сами квалифицировали свое действие как дурацкое. Иначе как могли бы мы найти силы, чтобы каждое утро вновь приветствовать солнце?
Разум принуждает меня признаться, что в моем свидетельстве есть неточности и искажения. Не говоря уже о существенных упущениях и грубых ошибках, обусловленных моей неспособностью отобразить что-либо исчерпывающе. И все-таки я уверен, что не фальсифицирую эхо утраченного времени. Что я иду по следам, которые еще можно обнаружить. Я должен быть настолько неустрашимым, чтобы верить звучанию доносящихся до меня голосов, даже если отдельные слова мне приходится восстанавливать, а другие окончательно утрачены. Я должен смириться с тем, что сам я — лишь инструмент, у которого выманивает слова отзвук из дальней дали. Это особого рода чудо — что ветер времен ко мне прикасается и играет на мне{156}, как проносящаяся над землей буря играет на струнах эоловой арфы, на черепице крыш, на кряхтящих кустах по обочинам дорог. Я должен верить, что все еще остаюсь тем же, каким меня родила мать, что есть во мне некая часть, которую трудно изменить.
А еще я не могу избежать того, что сам себе противоречу. И повторения — они тоже моя судьба, судьба каждого человека. Человеческий образ удается природе только тогда, когда она вновь и вновь заливает его в изложницу все тех же предпосылок. Тот, кому однажды встретилось что-то страшное или гротескное, будет сталкиваться с чем-то подобным снова и снова, потому что иначе оно не явилось бы ему в первый раз. Кто однажды потерял возлюбленную, неизбежно будет терять ее вновь и вновь. В чьем окружении однажды совершилось убийство, должен быть постоянно готов ко второму. Кто приобрел друга не по своей воле, как я — Тутайна, тот никогда этого друга не потеряет, во всяком случае — окончательно. И даже если друг умрет, как у меня умер Тутайн, позже обязательно произойдет встреча: ужасная встреча, нечто немыслимое, из-за чего память непоправимо разрушится…
Итак, в Кейптауне мы подготовились к плаванию вдоль западного побережья Африки, по направлению к экватору. Когда наступило новое утро, нас уже покачивал океан, а берег лежал вдали. Горы казались едва окрашенной, не меняющей свои очертания тучей, нависшей над водой.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Пароход встал на рейд довольно далеко от берега. Первая стоянка. На песчаную отмель набегают очень длинные пенящиеся волны. Белые закручивающиеся штрихи вспыхивают и опять исчезают. Непрерывное повторение. Пристань, наверное, очень маленькая. Для глаза неразличима. Кустики красивоголовника{157}, двойной ряд пальм, параллельный берегу, — длиной в полкилометра. На дальнем плане — голая земля, уровень которой полого поднимается. Сухая почва будто дымится… И все-таки от берега к нам направилось много шаланд. Груженных тюками с шерстью. В шаландах было и два или три забитых барана. А в качестве дополнения к обычному грузу негры прихватили с собой нескольких девушек.
Капитан спросил:
— Хотите, чтобы вас отвезли на берег?
— А сколько мы будем стоять здесь? — поинтересовался Тутайн.
— Несколько часов, — ответил капитан.