Я восхищался им. Я плакал, прижавшись к его щеке. Нам было тогда почти по пятнадцать лет.
* * *
Зоологический сад нашего города каждый год, в летние месяцы, выставлял на обозрение людей{144}. То есть какое-нибудь торговое агентство или импресарио — от имени не имеющих своей воли, наполовину проданных, наполовину подкупленных иноземцев — договаривались с зоологическим садом, этим полунаучным заведением, о прибытии на его территорию группы африканцев, или индейцев, или жителей тихоокеанских островов, или цейлонцев. Достопримечательных чужаков поселяли в своего рода вольере с искусственным ландшафтом, где была воспроизведена их деревня или только хижина, чтобы у зрителя возникла иллюзия, будто он наблюдает естественную жизнь иноземцев у них на родине.
Моя дружба с сыном королевского купца тогда еще продолжалась. Его семья владела акциями зоосада; акционеры не получали дивидендов, но зато пользовались правом свободного доступа, распространявшимся и на их близких. Сын королевского купца, всегда располагавший небольшой суммой на карманные расходы, был на дружеской ноге с надзирателями и служителями, которые кормили животных; он умел подкупить их, предложив сигарету; и пока не устоявший перед соблазном взрослый выкуривал сигарету, сам он тоже курил под сенью общей вины. Он солгал, представив меня своим родственником, и меня бесплатно пустили в зоологический сад. После того как он несколько раз провел меня через вход «для акционеров», я попробовал пройти тем же путем без него — и меня пропустили. В то лето, когда мне еще не исполнилось пятнадцати, в зоологическом саду показывали группу сомалийцев. Я ходил к ним так часто, как мог. К ним и к тигру, который покорил мое сердце. Однажды я плакал перед его клеткой… Взрослые мужчины-сомалийцы с разделенными на пробор щегольскими прическами и три или четыре изможденные женщины были мне безразличны. Я даже их презирал, потому что они (как предписывал их договор) исполняли танцы, не подлинные; потому что вели себя словно дикари, но в действительности изнывали от скуки. Всякие безделушки белых людей возбуждали у них алчность. Они приторговывали почтовыми открытками и кусочками древесины красного дерева. А чтобы посещавшие зоосад молодые дамы не подвергались слишком большой опасности, с разрешения дирекции дважды в неделю ездили в бордель. (Это мне рассказал мой друг, сын королевского купца.) Мы возмущались, но никаких достоверных сведений об интимной жизни этих людей не имели.
В группу сомалийцев входил и двенадцатилетний мальчик. Поначалу я думал, что он одного возраста со мной. На такую мысль меня навело сходство нашего физического развития. Я пытался с ним заговорить, но он знал лишь немногие английские и французские слова, и моего искусственного произношения, когда я говорил на этих языках, похоже, просто не понимал.
Он улыбался мне, своей улыбкой будто отстраняя меня. Невольно я объяснял себе его поведение неблагоприятной разницей между ним и мною. Я ведь смотрел на него через решетку — как на того тигра, как на всех животных в этом проклятом месте.
Я могу сейчас без угрызений совести признаться в стыдном: что под конец приходил в зоологический сад только ради него, чтобы на какие-то мгновения увидеть его лицо, его исполненную достоинства фигуру. (Теперь я забыл и то и другое.) Я знаю, что мысли, которые тогда днем и ночью меня преследовали, были греховными: были абсолютными желаниями, пребывающими по ту сторону разума, совершенно неразумными и необузданными. Я хотел освободить орла, я хотел освободить тигра, я хотел освободить этого мальчика{145}. Я хотел общности с ним — человеком, о чьей реальной жизни не имел даже самого отдаленного представления. Безграничное желание находиться поблизости от него вступало в резкое противоречие с растерянностью, которая овладевала мною, как только я действительно оказывался с ним рядом, отделенный от него лишь решеткой. Если бы этот мальчик — а он был умнее меня — разгадал смятение моей души и предложил мне любовь, которой я так жаждал, я бы обратился в бегство. Но он лишь отстраняюще улыбался. Вероятно, он меня презирал. Или физическое созревание уже зарядило его таким же, как у меня, невыполнимым желанием: чистейшим и безусловным чувством, что он готов для новых возможностей.
Однажды я открыл решетчатую дверцу искусно сделанного вольера для орлов. Служитель вовремя обнаружил непорядок и закрыл ее. Ни один орел не улетел. Я узнал об этом позже. Но на этой начальной акции освободительных действий мои силы и мужество исчерпали себя. Во мне теперь угнездился страх, что я преступник. Представление, что я мог бы освободить тигра, не вмещалось в мое сознание и, так сказать, повергло меня наземь. А уж освобождение моего эфиопского друга, чтобы он стал человеком… — я не видел к этому пути. Дело не в барьерах, через них в конце концов можно перелезть; но вот дальнейшее было окутано сплошной тьмой, и никакой луч фантазии не мог бы ее рассеять.
Я перестал посещать зоологический сад. В особо злополучные ночи я признавался себе, что люблю сомалийского мальчика больше, чем сына королевского купца, — и потому, движимый леденящим понятием чести, прекратил эту новую дружбу. Наступила осень, и группа эфиопов двинулась в другие края. Я был расстроен и одинок, болен самим собой. Моя тоска не имела цели. Наступила холодная пора моего возмужания. Эта ужасная пора одиночества, когда человек не владеет ничем, не владеет даже самим собой.
* * *
Я перечитал последние страницы. И засомневался: может, мне тогда было уже около шестнадцати? Мой дух и моя душа долго оставались не зрелыми: ребяческими и бессмысленно упрямыми. Даже когда во мне впервые шевельнулся мой дар, чувства совсем не были к этому готовы.
Я сейчас думаю, что не вправе настаивать на своем — понимаемом в хорошем смысле — сущностном несходстве с африканцами. Когда Стэнли в 1870 году прибыл в Занзибар{146}, он записал в дневнике: «Здесь я понял, что негры — люди, как и мы; что их страсти и ощущения такие же, как у других людей». Я должен удалить эту решетчатую ограду. Времена рабства мало-помалу отходят в прошлое. А прошлое не должно сохранять притягательное свечение зла. Я обязан порвать паутину из жалости к темным телам и тайного восхищения ими. Действительность должна потеснить грезы. Через двести лет рабов больше не останется. Страх перед чернокожими, подпитываемый слухами, — эта иллюзия, возникшая из смешения тысячи мнений, — и сладкое влечение к чужеродному: такое должно исчезнуть. Мне, в отличие от многих других людей, всегда было легко думать о красивых животных без всяких задних мыслей. Я не хотел в них стрелять. Я не хотел загонять их на бойню… Однако мой собственный опыт и свидетельства человеческой культуры опровергают такое, лестное для меня, противопоставление. Сейчас другое время, чем сто или двести лет назад. Люди с темным цветом кожи задумываются о своих правах. Седые гранитные храмы в Зимбабве{147} — более убедительное свидетельство веры, чем торгашеские спекуляции некоторых народов, которые пожертвовали своей религией ради всяческих дурацких целей. В жилах негров течет человеческая кровь, наделенная соответствующими способностями; ее нужно лишь пробудить от сна, вызванного угнетением и бедностью, и она вновь забурлит, став творческим потоком. Прижавшись к телу негритянки, я впервые полностью насладился чувственными ощущениями. Я не буду мелочиться, оценивая меру своей вины. И не потеряю душевный покой, если меня обвинят в содомии. Но я знаю, что эта девочка была человеком, человеком как я — твердыней скорби. Может, у нее родился полунегр, бастард — мой ребенок. Не думаю, что он сможет успешно противостоять снежной поре позднейшего: он станет мужчиной, грубым, как многие, и обыкновенным, как бессчетное множество других, кому приходится работать руками, чтобы не умереть с голоду. Женщина, проститутка, мать — инструмент умножения потомства, те врата, через которые входит в наш мир новая жизнь; и этот новый человек… я умоляю судьбу проявить к нему сострадание, даже если он будет худшим из отверженных.