— Она очень привлекательна для глаз. Я согласен — за небольшую цену — показать ее чужаку. Она нетронута: и тем не менее готова отдать мужчине свое тепло. Я не толкну ее в объятия к уроду, пусть даже он заплатит. Я приму назначенную цену только от человека, которому доверяю. Я не желаю девочке несчастья.
Я не осмелился ни принять это предложение, ни отклонить. Решил, что приду еще раз и тогда поговорю о цене. Я протянул китайцу руку. Сказал: «До завтра». И внезапно слезы хлынули у меня из глаз. Я услышал его голос, тихий и мягкий. Ощутил его руку на своих волосах. В ту минуту я был готов исповедаться, готов к любой опасной откровенности, которая освобождает нас, потому что в итоге мы слышим чье-то суждение и относим его к себе, тогда как на самом деле оно относится к маленькой трещине, проделанной нами в нашем молчании. Я сказал:
— Я еще не совокуплялся с девушкой.
Он ответил:
— Значит, я не ошибся: вы еще ребенок. И никто не знает, какие ужасы или нежности обитают в вас.
— Я бы хотел — за небольшую плату — увидеть собственными глазами вашу дочь, — сказал я, едва дыша.
— Вы хвастались какой-то авантюрой. Это что — ваша повседневная ложь, чтобы найти себе приключение?
— Нет, — сказал я.
— Тогда вы поделитесь со мной вашей тайной, это будет частью оплаты, — сказал он.
Я крикнул:
— Неужели вы так любопытны?!
— А какую гарантию того, что моя дочь не будет обижена, предлагаете вы? — находчиво спросил он.
Я долго молчал. Потом сказал:
— Эту тайну.
* * *
Оказавшись на улице, под сухим и тягостным светом, я понял, что должен довериться Тутайну. Я сделал китайцу некое предложение и не мог просто взять его обратно. Я заявил о любви, которая пришла вместе с неистово пульсирующими соками в моих чреслах. Я чувствовал себя так, будто меня оглушили ударами дубины. Еще хорошо, что мне хватило сосредоточенности, чтобы тщательно всё просчитать. Ноги мои шагали по тротуару: но как давит на подошвы вес тела, я не чувствовал. Цена в наличных деньгах: на уплату уйдет почти десятая часть моего капитала. И это только начало. Ведь предстоит еще третья ночь. Не исключено, что я буду полностью обобран… Я справился с этим страхом, убедив себя, что порядочность отца не вызывает сомнений. Когда я вступлю в брак, залог вернется ко мне. И все же я ужаснулся при мысли, что столь кардинальная перемена в моем образе жизни может произойти прямо сейчас. Я решил, что разумнее всего попросту поторговаться с отцом относительно выкупа за невесту. Люди лгут, это обычная вещь — солгать, что у тебя нет необходимой суммы. Однако обман в этом пункте я находил едва ли простительным. (Я лишь играл с возможностями лжи.) Ма-Фу избрал меня среди многих. Наверное, что-то во мне ему нравилось. Выстоять перед испытующим взглядом хитрого и заботливого отца, хотя ты уже овеян дыханием внутренней, не поддающейся одомашниванию чудовищности, — это заслуга. Или китаец каким-то таинственным способом заранее собрал сведения о моем финансовом положении? Не относится ли Домингос Фигейра к числу его знакомых? А может, и того хуже: сам Ма-Фу — полицейский шпик?
Я просчитывал различные варианты, а тем временем перед моими глазами все плотнее теснились образы, связанные с той девочкой. Молодые остроконечные грудки, их круглые неотразимые украшения — коричневые соски… Я уже готов был добровольно пожертвовать значительной частью своего состояния в предвкушении высочайшего счастья. Голос Умершей если и звучал еще, то слабо. Лицо ее сделалось прозрачным, в теле не осталось соблазна… Я добровольно обещал поделиться памятью о ней: этой последней данью уважения. Я пока противился; но чувствовал, что вот-вот сдамся. И разве моя тайна не распространялась также на Альфреда Тутайна — друга, убийцу? Разве я не принес связавшую нас клятву, что навсегда сделаюсь его товарищем и буду молчать о случившемся до самой смерти? — Меня начало трясти. Замешательство — в моем сердце — взяло верх над всем остальным. — Я склоняюсь перед силой чувственного влечения, потому что был рожден во плоти и рос благодаря алчной активности моих пищеварительных органов; но я все-таки спорю со своим животным чувствам: потому что на какие-то секунды оно ничего не оставило от моего намерения хранить верность близким людям, ничего — от моей памяти, в которой я, как мне кажется, улавливаю отражение громадного пространства, остановившегося времени, подлинного сладострастия духа, сбросившего с себя все оковы. — И потому что ту молодую китайскую женщину я — в мыслях — не столько любил, сколько использовал для своего удовольствия, так и не узнав: а вдруг она тоже была избрана — в качестве феи, — чтобы облегчить для меня путь сквозь время. — Теперь я знаю лишь, что она была краткой, прекрасной эпифанией и что ее отец сказал про нее: она, дескать, человек, воспитанный так, чтобы правильно вести себя с другими людьми.
* * *
Когда я очутился наконец перед Альфредом Тутайном, с меня ручьями тек пот. Это было дома, то есть в гостиничном номере, где мы с ним тогда жили. Мой друг стоял, как очень часто, у открытого окна и смотрел вниз, на безрадостный двор. — Голые, без штукатурки, закопченные кирпичные стены; пропорции окон оскорбительны для глаз. Изъеденная ржавчиной железная труба, торчащая в клочковатом небе: дымоход. Изнуренный осел на дне этой шахты. Дощатый сарай наполовину заслоняет его, так что разглядеть можно только круп, задние ноги и отгоняющий мух хвост. Голову осла я никогда не видел. Собственно, это была ослица. — Альфред Тутайн перевел взгляд на лоскут синего неба. Наверное, он вернулся домой недавно. На нем были светлые брюки, поддерживаемые ремнем, а сверху — желтая хлопчатобумажная рубаха, с короткими рукавами и широко открытым воротником. Кожа приобрела жаркий красновато-коричневый оттенок: он, видимо, в тот день загорал где-то за городом — у реки Якуи, или на берегу залива, или просто на лугу. Я и на сей раз испугался присущей ему сдержанной силы, той самоочевидности, с какой являет себя его человечность. Тысячелетнее существование предков для него было словно один день: все эти долгие годы он теперь целиком заполнял своей незлобивой самодостаточностью, которая не воспринималась как возвращение прошлого. Он словно принуждал меня признать его достоинства — но такое признание я не сумел бы обосновать разумными доводами или каким-то пылким чувством. В Тутайне не ощущалось стремления к верховенству. В отношениях со мной он был скорее податливым, чем упрямым. Он был — в своем роде — совершенствам. Правда, грешным и лишенным добродетелей — в достаточной мере, чтобы к нему не пристал неприятный запашок святости или ханжеского благочестия. (Он горячо молился; но на исповеди не ходил.) Он отличался добродушием, как животное, которое не понимает наших душевных терзаний, но хранит нам верность в часы печалей и радостей… Однако я боялся такого великодушия, не имеющего цели, и часто оно казалось мне подозрительным — когда грозило улетучиться, столкнувшись с единственной экзистенциальной проблемой, которую, похоже, скрывал в себе Альфред Тутайн. В нем так и не стерлось осознание того факта, что он — убийца. Ни через семь лет, ни через двадцать два года. На дне его души оставалась эта неестественная, кровоточащая, неисцелимая рана, выделявшая в качестве гноя страх…
Я рассказал ему, без вступительных слов и без каких-либо пропусков, о своем приключении. И умолк — после того как воспроизвел предложение отца и назвал цену, назначенную за девушку. Это была бы первая часть сообщения о встрече с китайцем, если бы я не поставил всё под вопрос своими неумными речами и преждевременным хвастовством. Тутайн ответил мне тихим голосом, в котором не ощущалось ни колебания, ни удивления, ни упрека или беспокойства:
— И что же ты намерен делать?
— Я не осмеливаюсь принять это предложение… и не осмеливаюсь его отклонить, — сказал я.
— Есть много девушек, которые гораздо дешевле, — изрек он.