— Мне это известно, — сказал я.
— Так тебе кажется, она этого стоит?
Я промолчал и подумал — поскольку Тутайн говорил так спокойно, — что вот сейчас и он загорится. В мозг впечатаются определенные картины. Сила его чистого и свободного тела развернется. Добыча покажется ему такой же желанной, какой показалась мне. Между нами начнется своего рода состязание, и я потерплю поражение… Мной овладело жесткое чувство — что я ему завидую. И я сказал, чтобы сохранить свое преимущество:
— Я люблю ее.
— Это нехорошо, — произнес он медленно.
Я вообразил себе, что сейчас начнется наша борьба. Он — голодный хищник; я — тоже… И я, задыхаясь, рассказал ему о последних репликах в лавке Ма-Фу, как бы исподволь намекая, что ни перед чем не остановлюсь, если он пожелает выбрать для себя легкую роль моего соперника. После я не понимал, как могло это ложное предположение столь быстро созреть в моей голове. У меня и в мыслях не было обидеть Тутайна. Я считался с ним, как с самим собой. Мне в тот момент вспомнилась дерзкая, неотесанная манера речи, к которой он порой прибегал. И я решил, что и тело его — столь же напористое, как такие словечки. — Я тогда еще не знал его. Точнее, знал лишь частично. Я знал орла на его спине, но не историю шрама, прикрытого этим орлом. Я ничего не знал о Георге, ничего — об отце и матери Тутайна. Его возраст — в моих глазах — исчислялся одним полугодием. Для меня его рождение началось со смертью Эллены. Было резкое несоответствие между моим представлением о нем и тем впечатлением, которое производила его конституция. Наши с ним существования, хотя и одновременные, разворачивались на разных игровых площадках; разворачивались — все еще — почти независимо одно от другого. Тутайн, обнаженный, лежал где-то на пляже или на лугу, а я провел часть того же времени в лавке Ма-Фу. Тутайн пытался сделать свое тело неуязвимым для соблазнов, я же позволил себе упасть в ослепляющий водоворот, не оказав ни малейшего сопротивления. — Мы раз за разом старались — скорее с колебаниями, чем с чистосердечной решимостью — исправлять недоразумения и отклонения от нашего единства. Но это было позднее…
— Ты должен отказаться от китаянки, — произнес он с дрожью в голосе, очень тихо.
— Почему это? — спросил я неуступчиво, как ничему еще не научившийся человек.
— Тебе не следует появляться в этой лавке. Разговоров было уже предостаточно, — сказал он. — Ты не можешь предать меня так скоро. Ты пока не можешь перестать быть моим другом. Ты не вправе оставить меня одного.
Пока он говорил (а говорил он не больше того, что я здесь записал), произошло изменение его сущности, описать или истолковать которое я не в силах. Изменение было настолько сильным и пришло из таких глубин нижнемирного ландшафта, что для меня осталось загадкой, как могло тело Тутайна устоять перед этим вулканическим огнем и не иссохнуть. Сам внешний облик моего друга остался каким был; однако окружающее пространство, которое прежде поддерживало его, добродушно обволакивая, внезапно впало в гнев и теперь со всех сторон выдыхало на него зловонную ненависть. Благоухание его кожи прекратилось, и изнутри — через все поры — стала пробиваться наружу желтоватая влага. Внутренняя гордость этого человека — юная и всепобеждающая, вновь и вновь внушавшая мне желание быть не собой, а им, — сломалась. И порабощенная бессильная душа лишила листвы его человеческий лик, так что сохранились только неупорядоченные мускулы, не выражающие ничего, кроме анатомического строения. Глаза, казалось, умерли — как если бы, согласно приговору суда, палач вот-вот должен был их вырвать. Рот — большой, с выпуклыми губами — приоткрылся.
Тут-то меня и захлестнула жалость — сладостная боль такой невыразимой силы, что я позабыл всё, прежде двигавшее моими чувствами и моим духом. (Это было как в первый раз, когда я поцеловал его.) С полной самоотверженностью я возобновил свою клятву. Переизбыток безымянного драгоценного чувства еще раз воспротивился моему мучительному желанию. Я прижался губами к бледным выпуклым губам Тутайна. И наслаждался этими минутами, когда чего-то стоил в его глазах, — пусть даже на какую-то секунду я стал ему противен и он возненавидел меня. Я чувствовал: багряный яд уже пропитал нашу кожу, его и моя плоть могут неразрывно срастись…
И так же быстро, как страх овладел Тутайном, страх этот исчез. Костный мозг засиял снова, свет радости прорвался сквозь внутреннюю тьму… С какой же готовностью Тутайн теперь окружал меня всяческой заботой! У меня голова закружилась — оттого, что он оказался способен на столь щедрое расточение несомненно присущих ему благотворных сил. Я позволил себе погрузиться во все это. Позволил Тутайну увлекать меня куда-то. Закрыл глаза. И был совершенно уверен, что он тоже утешен: ведь я с легкостью отказался от дочери Ма-Фу.
Мы с ним обменялись, самое большее, двумя десятками слов. Наступил вечер, и мы чувствовали умиротворение — более глубокое и мягкое, чем то, о котором рассказывается в религиозных книгах. Зажглись звезды. Я был так серьезен и так внутренне наполнен, что хотел дотронуться до его сердца. И он был так торжественно, так сакрально нем, что мне чудилось: он дотронулся до моего сердца. Но это оставалось кожей — то, до чего мы дотрагивались, что ранили своими прикосновениями. В конце концов счастья стало чересчур много. Мы вышли из дома, прошлись вверх и вниз по улице, уселись в садике какого-то питейного заведения. Выпили бутылку вина. Я подумал: не существует настолько большой вины, чтобы я не мог нести ее… Звезды светили сквозь кроны деревьев внутрь садика. Я вынул из кармана багряный шар, открыл его, показал эту коварную игрушку Альфреду Тутайну. Он засмеялся. И спросил:
— Ты не жалеешь, что вынужден довольствоваться моей компанией и бутылкой вина?
— Нет, — сказал я.
— И память о прекрасной китаянке не саднит?
— Сейчас, во всяком случае, нет, — сказал я.
— Один час не похож на другой, — согласился Тутайн и выпил за мое здоровье.
Он закрыл шар. Я увидел, как по липу его скользнула тень. Я выпил за его здоровье. Он опять рассмеялся.
Назавтра я послал китайцу четыре фунта два шиллинга в качестве платы за шар, которую я ему задолжал{87}.
* * *
Человек обычно не решается рассказать об истинной природе своего счастья. Миллионы любящих пар терпят, когда другие над ними потешаются, приписывая им заурядные удовольствия, будто бы знакомые каждому. Любящие молчат о подлинных причинах испытываемого ими восторга. Мгновения, достаточно пламенные, чтобы мой дух, придя в состояние экзальтации, сплавился с этим высочайшим чувством, выпадали мне нечасто. Но они были насыщены добром и злом, были соединением муки и нерастраченного ощущения, что я вступил бы в заговор и погиб, если бы такая страсть овладевала мною чаще. — Тутайн следовал другим путем. Путем обычного сладострастия, которое свойственно существованию, свободному от мученичества. Тутайн был словно предназначен для того, чтобы расточать себя. В то время как я всякий раз прилагал усилия, чтобы найти подобающую мне жалкую роль, ему его роскошная роль выпадала сама собой. Я постепенно понял, что он обладает магической притягательной силой, что люди готовы ради него на все, даже если сам он в них не нуждается, и что у меня, будь моя дружба с ним результатом свободного выбора, постоянно возникали бы поводы для ревности. Но наша сцепленность была нерушимой; и потому штормовые приливы месяцев и годов прокатывались над нами, не причиняя вреда: ненависть друг к другу; любовь друг к другу; тела, сросшиеся под колдовским воздействием багряного яда… Мы не близнецы, формировавшиеся в материнской утробе в непосредственной близости друг от друга, но каждый из нас неизменно вступался за другого — говорящим ртом, руками, человечными словами о виновности и спасении; мы одиноки; наша дружба не какая-нибудь пошлятина. Мы отданы на произвол Закона и Жизни; все так, как оно есть: мы познали великое счастье анархии — стоять вдвоем против всех; мы размололи Возлюбленную между жерновами наших тел. Так тесно мы переплелись. Глас Прощения еще грянет с неба…