Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Я собираюсь рассказать кое-что, — сказал пастор. — О красоте, о путешествии в Италию, которое я совершил сорок лет назад.

— Ах, — вздохнул я, отчасти с любопытством, отчасти с неудовольствием, поскольку реплика пастора оборвала драгоценный для меня миг.

Мы пили чай, лакомились ароматными пончиками.

— Орла у нас любитель сладкого, — улыбнулась жена пастора. Потом она вышла. Пастор тоже исчез за ведущей в гостиную двустворчатой дверью: хотел поприветствовать гостей. Створки двери он за собой прикрыл. Для нас начались новые, другие минуты.

— Садись за стол с нами! — сказал Тутайн работнику.

— Если вы немного потеснитесь, — ответил тот. И действительно, он подошел к столу, не захватив стул. Он сел на диван между Тутайном и мною, как третий. Мы прихлебывали горячий чай с ромом. Потом я откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и сказал тихо:

— О красоте, видите ли, хочет он говорить… Это красиво. Красиво во всех смыслах.

— Ты что, напился? — спросил Тутайн; но я его вряд ли услышал. Внезапно моя закинутая голова соскользнула со спинки дивана, я рухнул… грудью на работника, а лицом в колени Тутайна… и зарыдал.

— У тебя слабые нервы, — заметил Тутайн смущенно. Как ни странно, работник не шелохнулся, и Тутайн погладил меня по голове. Через минуту я, громко рассмеявшись — хотя слезы еще текли у меня по щекам, — выпрямился, глотнул чаю, поднялся с дивана и сказал с неуместной фривольностью:

— Я подумал о маме.

— Я тоже подумал о своей маме, — сказал работник.

— А вот я о своей маме не думал, — сказал Тутайн.

— Моя мама живет в Ордале{326}, — сказал работник. — Она очень больна. Может, умрет еще до Йоля. Тяжелобольные люди умирают незадолго до Йоля или вскоре после него.

— Я подумал о своей любимой, — сказал Тутайн искаженно-капризным тоном. — Она давно умерла.

— Ах, — сочувственно вздохнул работник.

— Тутайн! — крикнул я.

— Но ведь так оно и есть, — сказал мой друг мрачно.

Я снова рухнул на диван и уже едва сдерживался.

— А все-таки очень странно, — сказал работник, — что мы все когда-то побывали в человеческом брюхе…

Тутайн от изумления аж присвистнул.

— Все без исключения, — подтвердил я, чтобы мой друг не вздумал продолжать свою музыку. — Короли, папы, скотники, рыбаки, крестьяне, министры, банковские чиновники, и даже все трубочисты, и даже все возлюбленные мужчин.

— Надо же! — восхитился работник.

— Но и коровы, лошади, овцы, и козы, олени и зайцы — они все тоже когда-то побывали в брюхе у своей матери.

— Да, — сказал работник, — и даже птицы.

— Именно, — сказал я; и теперь жаждал услышать, что думает сам Орла о природе, которая все так устроила. Он же, не дожидаясь приглашения, продолжил свою мысль:

— Когда я занимаюсь дойкой, а корова беременна на шестом или седьмом месяце и я упираюсь головой в ее бок, я иногда слышу, как теленочек толкается внутри, будто он уже хочет ходить.

— Ты любишь животных? — быстро спросил Тутайн. Лицо его снова разгладилось, глаза благожелательно смотрели на парня.

— Не знаю, — ответил работник. — Мне больше нравится думать о них, чем о Библии. В Библии про животных ничего не написано.

Я так удивился, что изо рта у меня вытекла струйка слюны; во всяком случае, ладонь внезапно повлажнела, пришлось ее обтереть.

— О чем же тебе нравится думать? — спросил Тутайн.

— Что мы, в своем нутре, как животные, — сказал Орла.

— Да, — согласился Тутайн. — Природа или Создатель отважились на крайне рискованный эксперимент, когда придумали пожирание и переваривание. Это привело, можно сказать, к ужасающим последствиям. Все животные, все растения стали пищей. Чтобы чей-то голод утолялся, должны непрерывно приноситься все новые жертвы. Чтобы плоть в результате не вымерла, она должна вновь и вновь создаваться заново. Потому-то живые творения этого мира всегда представляют собой лишь предварительные варианты. Похоже, творящая сила не доверяет себе: с каждым новым маленьким актом творения в сотворенное существо вносятся мелкие поправки. Улучшающие его или ухудшающие. Расщепление на матерей и отцов продлевает этот эксперимент до бесконечности. Если же присмотреться к сверхперенаселенному миру насекомых, можно научиться ненависти. Это олицетворенное число — которое, совершенно не зная жалости, живет, копошится, пережевывает пищу — есть нечто чудовищное. Если видеть в нем метафору государства, то горе нам, людям! — В конце концов, когда такой эксперимент не будет давать новых результатов и наскучит Творцу, всемогущая рука запустит в Землю огненным шаром и спалит наш испорченный парадиз дотла…

В этот момент пастор вновь вошел к нам через двустворчатую дверь, вновь прикрыл ее за собой, взглянул на графин с ромом, убедился, что он уже почти пуст, опять распахнул дверь и сказал:

— Начнем, пожалуй. — И потом, обращаясь к нам:

— А вы пока оставайтесь здесь. Когда мне понадобится ваша помощь, я дам знать.

И он опять вышел, встал в середине гостиной. Мы увидели, как гости передают друг другу стулья; парни притащили скамьи; несколько робких девушек, спасаясь от толчеи, прибились к нам и теперь поспешно высматривали, где бы им сесть, чтобы не пришлось то и дело бросать на нас взгляды. Арне Эйде тоже вошел и устроился в маленьком кресле перед курительным столиком пастора. Теперь уже не бросалось в глаза, что мы сидим на диване втроем.

Пастор заговорил о Флоренции. Его лицо, только что напоминавшее маску усталости, оживилось. Он смеялся, в глазах вспыхнул молодой задор. Он пустил по кругу фотографии: бронзового Давида работы Донателло и гигантского мраморного пастуха, сотворенного Микеланджело. Когда снимки попали мне в руки, я подумал, что оба скульптора, каждый на свой манер, изобразили человека-хищника, настоящего головореза. У юноши работы Микеланджело такой плоский живот, что в нем поместилось бы слишком мало кишок; свои выпуклые мускулы этот Давид нарастил бы лишь в том случае, если бы очень тщательно пережевывал большое количество мяса… Моделью для темной бронзовой статуи Донателло, кажется, послужил в самом деле хищник по духу: бессердечный грубиян, реальный человек, какой-нибудь уличный мальчишка, чей ум невозможно пробудить к гуманному мышлению, потому что он признает добродетелью только телесную красоту и даже не скрывает, что в его приятных мускулах таится тяга к садизму… Такие вещи в тот вечер пришли мне в голову впервые.

Гости, похоже, были шокированы чрезмерным вниманием пастора к обнаженной натуре. Некоторые покраснели до ушей; другие так вцеплялись в эти снимки, что они прямо-таки прилипали к ладоням; третьи всё не могли поверить, что перед ними камень и металл, а не живая плоть. И недоуменно качали головами. Но пастор потом показывал нам и фотографии различных зданий, площадей, улиц. Он вспоминал вслух, как его ноги ходили по этим самым мостовым, под солнцем, которое тогда еще было юным, очень юным… Он, похоже, совсем забылся.

Пока он говорил, Арне Эйде без зазрения совести стащил из ящика курительного стола пачку табака.

Когда доклад закончился, всех угостили чаем и пончиками. Пастор подал мне знак, что теперь я должен сесть за рояль. Как выяснилось, немного расстроенный. Я не знал, что сыграть. И попросил совета у пастора.

— Что-нибудь веселое, — сказал он.

Я подумал: все, что я до сих пор слышал о старике или сам о нем думал, неправда; он тот, кого коснулась благодать, а вовсе не проклятый.

«Я не смогу сыграть ничего веселого, — тихо сказал я себе, — но я попробую изобразить пастора: изобразить его между двумя мальчишками-хищниками».

И я сыграл трехчастную импровизацию, очень короткую и с резким оживленным ритмом. Думаю, мне удались обе обрамляющие части: нагие мальчики. Я вспомнил свои недавние мысли и постарался выразить животную чувственность, простодушную неотесанность и неприкрытую гармонию красоты посредством своеобразных звуковых переходов и прозрачного звучания. И как же легко оказалось передать разницу между двумя мальчиками! А вот портрет пастора не получился. Снова и снова мотивы тьмы и старости захлестывали мотив прогулок по улицам Флоренции, связанный с молодостью и более радостный.

135
{"b":"596249","o":1}