Как же я завидовал пастору, которому столь многое дано, а взамен требуется так мало! Какая внутренняя сила в свое время толкнула его на изобилующий радостями жизненный путь? Была ли то вера, о которой те, кто имеет к ней отношение, говорят, что она будто бы сдвигает с места горы и превращает воду — под ногами самых решительных — в камень? — Правда, все горы пока стоят на своих местах, а вода еще нигде не сделалась мостом… История человечества и отдельного человека всегда вершилась насильственными средствами, а на долю слабого не выпадало и крупицы жалости. — Завидуя пастору, я одновременно и восхищался им, потому что не вера сделала его обладателем столь красивого бытия, а скорее решение — вопреки миру, полному всякой чертовщины, — испить из чаши избранных, отведать мед глупцов, ибо они духовно бедны и, значит, не ведают той горечи, неудовлетворенности, которая возникает, когда ты видишь несправедливость, бойню, громогласную низость, неизменно одерживающую верх… Я представлял себе этого далекого от меня человека в молодости: как он себя испытывал — себя, свою уверенность, свое отношение к Богу, свои возможности во все грядущие годы и в разных концах мира… И как он решительно выбрал собственный путь: служить тому, кого здесь нет… Или — скорее всего нет; кто в любом случае не станет с ним конфликтовать, не станет реагировать на его действия саркастически или гневно, с одобрением или презрением… Не станет именно потому, что Он — Бог, то есть нечто непостижимое или вообще не существующее. Ничего не ждал пастор от потустороннего владыки. И с тем большей одержимостью вооружался против владыки посюстороннего. Ибо его-то, как ему казалось, он знал. Пастор, человек восприимчивый и неустрашимый, правильно оценивал себя и своих ближних. У него, правда, были слабые нервы, это отрицать трудно. Что в нем покривилось, того никакая молитва не исправила бы. Два греха, в которых виновен каждый, — ложь и лицемерие — он совершал с чувством собственного достоинства: сознавая, что не существует кружных путей, позволяющих обойти эту топь стороной. Однажды, за все годы нашего знакомства, он произнес слова, из-за которых я помню его до сих пор. Он сказал: «Природа не принимала в расчет человека. Человек появился внезапно, неизвестно откуда, прежде чем она смогла принять хоть какие-то защитные меры. Хитрость человека всегда превосходила и сейчас превосходит мудрость Природы. Вот, сердце и легкие, защищенные костями, покоятся у нас в груди, как и у животных: как у лошадей и верблюдов, слонов, коров, овец, кошек и волков, крокодилов, жирафов, черепах и рыб; а то, что у нас в брюхе, вроде бы тоже так сразу не ухватишь, голыми руками не раздавишь… Природа не подумала загодя о руках человека, о его разуме, она отстала на сколько-то лет. И вот теперь повсюду расхаживают человеческие самцы, которыми Провидение так гордится, что создало их роскошными, благообразными, полными производительной силы; и человек — ножом и пилой, голыми руками и зубами — уничтожает всё, чем Провидение прежде так гордилось, что выставило это на всеобщее обозрение. Даже до недоступных фантастических китов, обитающих в краю айсбергов, человек добирается на пароходах… и раздирает их тела, используя гарпун с разрывным зарядом. Она просто ошиблась в расчетах, эта Природа, и Провидение — вместе с ней. Мне иногда мерещится, что у всех людей на закорках сидит дьявол. Трудно поверить, что люди в самом деле такие плохие, какими они показывают себя. Такие глупые и одновременно коварные. Может быть, дьявол нашептывает им в ухо советы. Или их мозг неправильно сконструирован. Ну как мы можем надеяться на улучшение, если дело тут не в дьяволе?!» — Пастор не стал развивать свою мысль; но глаза его горели, беспомощно и вместе с тем решительно. Как же они, наверное, полыхали, когда он был юношей, еще не прошедшим закалки в горниле страданий и всяких ужасов! — Итак, он принял решение: стать управляющим того, чьи труды были оттеснены на задний план и не могут устоять перед коварством человека, а потому повсюду мало-помалу разрушаются. Пастор знал, что кормить его будут те, кого нельзя ни спасти, ни обратить в христианскую веру. Те, что лгут своему Богу с меньшим достоинством, чем он сам. — Он пошел по избранному пути, который и привел его в эту долину. А куда еще мог бы он податься? В какой-нибудь город, где величайшие лицемеры все еще кичатся успехами техники, прогресса и гуманности? Где возведение новых приютов и больниц трактуется как проявление любви к ближнему, тогда как на самом деле это всего лишь принудительные поднадзорные заведения. Потому что речь всегда идет лишь о том, чтобы уберечь общество от анархии и заразы, настоящая же праведность никому не нужна. Существование голода — в его самом низменном, подлом варианте — богатым принесет только вред. А вот бедность, скрытая за зарешеченными окнами, которую многоречиво обсуждают врачи и бюрократы, — такая бедность уже неопасна.
Пастор не мог бы жить в городе — ни в качестве богатого среди бедняков, ни как приятель какого-нибудь зримого дьявола.
Как же сильно я ему завидовал и как яростно упрекал себя: потому что я, пока для меня еще не настало слишком-поздно, не сумел найти простой путь через бытие! — Но и пастору предстоит потерять все свое благополучие в момент смерти. Милости от Бога он не ждал, а от дьявола — разве что последнего глумливого смеха. Ничего он с собой не возьмет. Над его бренными останками, похороненными возле бухты, горы будут насмехаться своим молчанием. Пастор, конечно, не сомневается, что сумеет лгать с достоинствам до конца; но само счастье пребывания здесь для него заметно скукожилось. Еще чуть-чуть — и совсем угаснет. Ночь уже вламывается в его мысли и представления. А доставшиеся ему счастье и материальное благополучие не могут стать источником хоть какого-то света: они скромные, совершенно обычные и процветают только в этой уединенности, огражденной горами. И пастор уже едва выносит эту жизнь, которую он так сильно любит: любит как единственное сокровище, как оплот против Небытия. Пусть сатана и сидит у него на закорках, как и у всех людей. Можно примириться с соседством этого Противника, этого врага плоти. В могилу он за тобой не последует, тут нет никаких сомнений. Вместо него будет неизмеримая мерзость уже-не-существования, разрушение плоти: этот неуклюжий маневр Предопределения, которое ошиблось в расчетах, не получило власти над временем, было захвачено врасплох потоками событий, не продумало варианты дальнейшего развития и теперь с несказанным трудом борется: против умножения живых существ — посредством смерти; против прогресса — посредством регресса; против боли — посредством одурманивания; против человеческих мыслей — посредством отчаяния. Оно, Предопределение, еще не решило, чтó именно нужно сделать с человечеством, чтобы не прекратилось равномерное движение маятника… — И все же я завидовал пастору, потому что тосковал по ясному земному счастью. Я думал о маме. Я забыл, что и сам не беден, что моя судьба не так уж сильно отличается от судьбы старого пастора. И получалось, что я с жадностью мечтаю о том, что у меня уже есть, — только потому, что здесь оно предстает в волшебных образах дома, хутора, тепла и свечей, чисто умытого работника, стакана с парным молоком…
Жена пастора вышла и вернулась с подносом, на котором стояли чашки, сахарница, чайник, графин с ромом, фарфоровая корзинка, наполненная пончиками. Пастор положил руку мне на плечо. «Дорогой мой, — сказал он, — ром только для вас двоих. Другим гостям мы его предлагать не будем».
И жена пастора принялась разливать чай. Из прихожей уже доносились голоса. Пастор прикрыл двустворчатую дверь в гостиную. Мы услышали, как кто-то вводит туда вновь прибывших. Работник выпросил для себя глоток рома. Я взглянул на его руки: хорошо различимые вены; кожа оживлена трещинами, ямками и крошечными воронками, из которых вырастают почти бесцветные волоски, — как свиная шкура, но только исполненная жизни и наверняка теплая и мягкая, если до нее дотронуться. В комнате, где мы находились, стало совсем тихо. Тутайн, работник и я сидели, пастор и его жена стояли. И разговоры гостей за стенкой представлялись нам каким-то сверхъестественным шумом, но — мирным, не таящим в себе угрозы.