1922 «Мы передвинулись в веках…» Мы передвинулись в веках И по земному шару, А женщина в одних чулках Танцует под гитару. Здесь горько пьют. Дымятся дни, Как перед новым боем. Весь день работают они, А ночи пьют запоем. Она его не веселит Раздетая такая, Багровый человек сидит И говорит икая: «— Упала, покажите кто? — Да нет, упала марка». Приходят новые в пальто, Накурено и жарко. «Уж восемь лет земля пьяна…» Уж восемь лет земля пьяна, Тупеет понемногу, Мы тоже выпили вина, И пьяны, слава Богу. И право нам легко понять, Что так всегда на свете. Что дети могут обвинять, А мы уже не дети. 1922 «Вот барина оставили без шубы…» Вот барина оставили без шубы, «Жив, слава Богу», и побрел шажком. Глаза слезятся, посинели губы, Арбат — и пули свист за фонарем. Опять Монмартр кичится кабаками: — Мы победили, подивитесь нам. И нищий немец на Курфюрстендаме Юнцов и девок сводит по ночам. Уже зевота заменяет вздохи, Забыты все, убитые в бою. Но поздний яд сомнительной эпохи Еще не тронул молодость твою. Твой стан печальной музыки нежнее, Темны глаза, как уходящий день. Лежит, как сумрак, на высокой шее Рассеянных кудрей двойная тень. Я полюбил, как я любить умею. Пусть вдохновение поможет мне Сквозь этот мрак твое лицо и шею На будущего белом полотне Отбросить светом удесятеренным, Чтоб ты живой осталась навсегда, Как Джиоконда. Чтобы только фоном Казались наши мертвые года. 1923 «Допили золотой крюшон…» Допили золотой крюшон, Не тронут бутерброд. Дурак уверовал, что он В потомстве не умрет. А на ладони виртуоз Проносит в вышине Никелированный поднос, Слетающий ко мне. Я молча пью. Ты не со мной, Но ты всегда моя. Я всюду слышу голос твой, Далекий звон ручья. Пускай старается румын, Пускай вопят смычки, И некрасивый господин Мигает сквозь очки. Мне все равно легко дышать И слушать скрипачей. Сумел я в сердце удержать Слова любви твоей. 1923
«Печальный день летел за журавлиным клином…» Печальный день летел за журавлиным клином, Сухими листьями шуршал. Она упала перед сыном, Он не дышал. Холодная рука свисает с одеяла, И в зубы над прикушенной губой Она его поцеловала. «О бедный мой!» «Мать, я не потому ушел в поля блаженных, Что выжжена земля. Я видел сон, и в этих стенах От солнца умер я. Я узнаю тебя — ты, помнится, седая, Но все, что там у вас, И та, прекрасная и злая, Любимая и посейчас, И лес, и моря шум, и каменные зданья, О, я любил ее одну, Не стоят смерти и ее сиянья, Похожего на тишину». 1923 «Мне нечего сказать, о, я не знаю сам…» Мне нечего сказать, о, я не знаю сам, Кого молить, я нем подобно тем быкам, Которых по крови с открытыми глазами Проводят мясники тяжелыми дверями. Ты волосы встряхнешь, и на ветру блеснет Освобожденный лоб, а злой и нежный рот Все тени на лице улыбкой передвинет И, снова омрачась, внимательно застынет. В пронзительных глазах чернеет холодок. И дуло светлое, толкнувшее висок, И грохот поезда, летящего с откоса, Решетка на окне и ночи без допроса — Все лучше, чем тебя, не раз назвав своей, Вдруг увидать чужой среди чужих людей. 1923 «Когда необходимой суетой…» Когда необходимой суетой Придавлен ты, и ноша тяжела, Не жалуйся и песен ты не пой, Устраивай свои дела. И разлюби: не ангела крыло Ту женщину сияньем осенит, Ей пригодится разве помело, Когда она на шабаш полетит. В снегу и скалах кипятком поток. И сердце повернулось на восток. Ты слышишь как я медленно стучу. Я вырваться, я вырваться хочу. Но я змеиной мудрости учусь — Дрожит на ветке запоздалый лист. Вот в перевалку, как тяжелый гусь, По склону поднимается турист. Синеет лес. Поток во весь опор В долину. Лыжи свищут. Бог с тобой! Кто родился для ветра и для гор Спокоен будь и песни пой. |