Нечто подобное было и с «лишними людьми» восьмидесятых годов. Ожидание сильного человека, вождя, учителя, пророка приобрело у Надсона патетический характер. Такой человек избавит от мук бессильного сомнения, он научит жить и бороться, он поведет за собой, – и тогда не страшны никакие страдания, не страшна даже сама смерть.
В стихотворении «Беспокойной душевною жаждой томим…» перед нами вырисовывается облик человека беспокойного, ненавидящего «будничный, мелкий удел»; он проводит свои дни
То за грудами книг, то в разгаре страстей…
Под удары врагов и под клики друзей…
Но в его сердце живет «глухая тоска», в груди – безнадежность, в очах – «зной недуга». Он-то и мечтает о вожде и пророке, приход которого избавит его от душевных терзаний.
Где ж ты, вождь и пророк?.. О, приди
И стряхни эту тяжесть удушья и сна!
Дай мне жгучие муки принять,
Брось меня на страданье, на смерть, на позор,
Только б полною грудью дышать,
Только б вспыхнул отвагою взор!..
Чему будет учить этот «пророк», во имя чего бросит он надсоновского героя «на страданье, на смерть, на позор», это не имеет решающего значения: для того чтобы вести за собой людей, нужна не истина, а фанатическая убежденность:
О, мне не истина в речах твоих нужна –
Огонь мне нужен в них, горячка исступленья,
Призыв фанатика, безумная волна
Больного, дерзкого, слепого вдохновенья…
(«Изнемогает грудь в бесплодном ожиданьи…»)
«Неверующий гений» и «пророк погибели, грозящей впереди» народу не нужен в те дни, когда у людей гаснет надежда, когда «ночь вокруг свой сумрак надвигает».
Пускай иной пророк, – пророк, быть может, лживый,
Но только верящий, нам песнями гремит,
Пускай его обман, нарядный и красивый,
Хотя на краткий миг нам сердце оживит…
(«В больные наши дни, в дни скорби и сомнений…»)
Измученный сомнениями, герой Надсона готов принять любой крест, «лишь бы' стихла боль сомненья рокового». Он восклицает: «На что б ни бросить жизнь, мне всё равно». И если «ничтожная среда не в силах выдвинуть пророка и безумца», то в этом беда и печаль современности:
Напрасно я ищу могучего пророка,
Чтоб он увлек меня – куда-нибудь увлек,
Как опененный вал гремучего потока,
Крутясь, уносит вдаль подмытый им цветок…
(«Напрасно я ищу могучего пророка…»)
Конечно, все эти возгласы о том, что человеку безразлично, куда и за кем идти, что истина не важна, что все дело в увлеченности и фанатизме, не следует понимать слишком буквально. Это не голос хладнокровного рассуждения, а голос скорби, эти возгласы характерны для такого душевного состояния, когда слова не взвешиваются на аптекарских весах. В общем строе лирики Надсона они означают жажду веры, определенного мировоззрения, крепкой убежденности. Надсоновекий «пророк» сродни тем «безумцам», о которых писал Беранже в стихотворении того же названия; это стихотворение, благодаря переводу Курочкина, было у всех на устах, а там были такие патетические возгласы:
Господа! Если к правде святой
Мир дороги найти не умеет –
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
…Если б завтра земли нашей путь
Осветить наше солнце забыло –
Завтра ж целый бы мир осветила
Мысль безумца какого-нибудь!
Поэт называет имена таких безумцев; ими оказываются корифеи утопического социализма Сен-Симон, Фурье, Анфантэн, а в дали времен – тот безумец, который дал Новый завет, «ибо этот безумец был богом».[9] Строки о Новом завете Надсон вряд ли знал, так как они были вычеркнуты цензурой, но дело не в этом. Речь идет не о подражании, не о влиянии даже, а о том контексте, в котором воспринимались надсоновские настроения, мечты и призывы. Взывал ли поэт к «пророкам», прославлял ли он «безумцев» – было ясно, что речь идет о носителях и проповедниках освободительных идей. В этом же духе воспринимались и образы христианской мифологии, нередкие у Надсона, как и у многих других людей его круга я поколения. Здесь уже действовала традиция, сложившаяся в демократической поэзии. Плещеев, поэт-петрашевец, искал и находил в евангельской легенде мотивы подвига и гибели за правду.[10] Некрасов писал в 1874 году о Чернышевском:
Его еще покамест не распяли,
Но час придет – он будет на кресте;
Его послал бог гнева и печали
Царям земли напомнить о Христе.
У многих народнических революционеров их демократические идеи расцвечивались евангельскими красками. Отчасти это было продиктовано стремлением найти общий язык с религиозно настроенным крестьянством, отчасти в этом сказывалась идейная слабость народнического мировоззрения, но в любом случае евангельские образы И мотивы Наполнялись вполне, конкретным политическим смыслом и настроениями социального протеста.
Нечто подобное было и у Надсона. Разрабатывая евангельские темы, он всегда стремился подчеркнуть, что в его трактовке они имеют очень мало общего с официальным церковным учением. В евангельской легенде его привлекали прежде всего мотивы жертвенности, гибели за правду, во имя любви к людям. Его влекло к себе «обаянье не власти царственной, но пытки и креста». Он писал: «Мой бог – бог страждущих, бог, обагренный кровью» («Я не тому молюсь, кого едва дерзает…»). Такие образы не случайно возникали в конце семидесятых и в восьмидесятых годах, когда жестокие преследования демократических деятелей придавали обаяние теме подвижнической готовности идти «на пытку и крест» за свои заветные убеждения.
В самом начале своей деятельности, в 1878 году, шестнадцатилетний Надсон написал поэму «Христианка», в которой передал «глубокой древности сказанье» о том, как знатный римлянин Альбин, движимый любовью к молодой христианке, понял ее убеждения, перешел в лагерь гонимых и разделил с ними их страшную участь.
Простой народ тепло и свято
Сумел в преданьи сохранить,
Как люди в старину, когда-то,
Умели верить и любить!.. –
так кончается эта поэма, и в ней речь идет именно о том, что больше всего манило Надсона, – о способности «верить и любить», о готовности жертвовать собой ради выстраданной правды.
Времена первых христиан не у одного Надсона вызывали сближения с современностью. Когда в 1877 году была в Петербурге выставлена картина известного художника Г. И. Семирадского «Светочи христианства», на которой изображено было сожжение Нероном христиан как врагов государства, то на эту картину откликнулись многие писатели и критики, в том числе В. М. Гаршин и Н. К- Михайловский. Гаршин, рассказывая содержание картины, говорил о невинно осужденных страдальцах таким тоном, как если бы речь шла о его современниках. Он обратил, между прочим, внимание на фигуру смуглого юноши, приехавшего, очевидно, из дальних стран, чтобы подивиться владычествующему над миром человеку и городу-царю. «И вот перед ним привязанные к позорным столбам люди, которых сейчас будут жечь… Может быть, одно слово отречения освободит их, но они не отрекаются. Что же это такое?»[11] Н. К. Михайловский спрашивал: «Что такое эти засмоленные люди на картине Семирадского? Первые христиане, рабы, обездоленные, забитые, из которых самые видные были „рыбари“, чуть что не бурлаки, да еще римские кающиеся дворяне, отрекшиеся от старого мира».[12] Критик упрекнул художника, почему в его картине нет этих римских «кающихся дворян». «На деле, – писал он, – нередки были переходы… из рядов гонителей в ряды гонимых».[13] Никому не ведомый тогда молодой поэт как бы восполнил пробел, который Н. К. Михайловский усмотрел в картине известного художника: в его юношеской поэме воспет подвиг такого «кающегося дворянина» давно минувших «седых времен», который- нашел в себе нравственную стойкость н силу убеждения для того, чтобы отречься от старого мира без колебаний и сомнений, В себе и людях, себе подобных, Надсон ни тогда, ни позже не видел такой силы, и в этом был один из главных источников его трагизма.