«… убивай всякого русского, советского…»
— Отто, обещай мне, что будешь беречь себя.
«… не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик…»
— Я люблю тебя, Отто.
«… убивай, этим ты спасешь от гибели себя, обеспечишь будущее своей семьи и прославишься на века».
— Отто… ты слышишь меня?
«… убивай…»
— Я тоже люблю тебя, Ева.
Это была их последняя встреча. Через две недели Отто погиб где-то под Ригой.
Полгода Ева почти не выходила из комнаты. Еще недавно ее жизнь была преисполнена любви, а теперь Ева ненавидела. Ненавидела того, в честь кого никогда не назовет своего седьмого сына.
… В жизни Ингрид тоже был только один мужчина. Вернее, больше, чем обычный мужчина. Больше, чем обычный человек. Ингрид видела его два раза в жизни и однажды (о, счастье!) ей даже удалось прикоснуться к его руке.
Шесть лет назад, в конце июля… Кому-то, кажется, Кристе, взбрела в голову мысль поехать в Бреслау на парад спортсменов и физкультурников.
Как беспечны и милы были все пять сестер в тот день в разгаре лета.
Даже Магдалена по такому случаю сменила свой неизменный черный цвет на голубую блузу и темно-синюю широкую длинную юбку, и была похожа в таком наряде на школьную учительницу. Элизабет, конечно, сделала все, чтобы предстать на празднике во всей своей красоте, как будто она была главным лицом этого многолюдного действа — зеленоглазая красавица в изумрудном шифоне и тюрбане такого же оттенка. Но и она не могла затмить Еву. Самая женственная из сестёр одела на праздник свое любимое, пожалуй, слишком простенькое платье оттенка морской волны под цвет глаз, который так изумительно гармонировал с водопадом ее ореховых волос, увенчанный скромной, но милой соломенной шляпкой с голубым искусственным цветком. Восхитительна в этот день была и Криста в темно-синем платье в белый горох, едва доходившем до колен и открывавшем восхищенным мужским взглядам красиво очерченные загорелые икры.
И все-таки никто из сестер не готовился к празднику так, как Ингрид. Специально к этому дню она сшила легкое белое платье чуть ниже колен.
Безупречно посаженное опытной портнихой по фигуре, в нем хрупкое и легкое юное тело девушки казалось почти невесомым. Весь облик Ингрид излучал в этот день предчувствие чего-то особенного…
Но особенным в этот день было уже то, что здесь, в многотысячной толпе, был кумир немецкого народа. Как и для многих немцев, Адольф Гитлер был для Ингрид абстрактной идеей. Символом. Не более.
Она не могла представить его живым человеком. Но вот он стоял на трибуне напротив, и от этого почему-то становилось тревожно и весело.
В голове Ингрид путались мысли, она теперь не помнила, о чем, как осталось где-то в тумане прошлого и начало праздника. Яркое, торжественное и бессмысленное.
Но вот мимо стройным маршем проплыли девушки в одинаковых белых платьицах. Такое же было на Ингрид.
И вдруг как будто что-то щелкнуло в воздухе.
«Девушки, бегите скорей, бегите же к фюреру», — весело и торжественно разрешил офицер СС.
Стройный марш рассыпался. Руки девушек, похожих на толпу обезумевших невест, тянулись к фюреру.
Ингрид не заметила, как, расталкивая всех, кто стоял у нее на пути, оказалась среди счастливиц в белых платьях и тянулась, тянулась к нему.
Фюрер молча кивал головой всем вместе и каждой по отдельности, дотрагивался до протянутых пальцев.
Ингрид охватило какое-то безумие. Она что-то кричала и, словно желая ее успокоить, фюрер на секунду коснулся ее протянутой руки.
И его бездонные голубые глаза (она не могла ошибиться!) смотрели на нее!
«Девушка, ты тоже нужна Гитлеру!» — совсем по-другому пульсировали в голове слова развешанного повсюду плаката.
Словно электрический разряд вошел в мозг Ингрид невидимой грозой, навсегда изменив ход ее мыслей.
После этого единственного прикосновения казалось мелким и почти недостойным посвятить себя обычному земному мужчине.
… А потом был сентябрьский Нюрнберг. И новая встреча. Еще более романтичная, еще более безумная.
Ингрид снова и снова прокручивала в памяти каждое мгновение того незабываемого имперского партийного съезда в Нюрнберге, так что теперь все эти мгновения, отшлифованные воображением, сияли так фантастически ярко, как будто время навсегда остановилось в сентябре тридцать восьмого.
Сколько усилий стоило Ингрид тогда уговорить отца и сестер поехать в Нюрнберг на несколько дней. Сколько радости было, когда они, наконец, согласились!
Четыре дня бушевало море знамен и факелов.
Десятки тысяч немцев маршировали перед фюрером с лопатами на плечах, а спортсмены сплетались телами в живые причудливые стены.
А потом сразу сто пятьдесят гигантских прожекторов сошлись в ночном осеннем небе, образовав величественнейший из храмов. Храм света, воцарившийся во тьме.
И в нем правил он!
Он возник в осеннем небе ниоткуда, как будто был в нем всегда.
«Куда он не поведет нас, мы всюду последуем за ним», — снова и снова шептала Ингрид речитатив Германского трудового фронта.
Куда он не поведет нас, мы всюду последуем за ним! Куда он не поведет нас, мы всюду последуем за ним! Куда он не поведет нас, мы всюду последуем за ним! За ним! За ним!! ЗА НИМ!!!
Ингрид не помнила дорогу назад. Как что-то незначительное, она стерлась из памяти. Так дождь смывает детские рисунки на асфальте.
Путь домой — полусон- полубред. И сотни прожекторов, пронзающих небо, разрывающих мозг.
Слезы душили Ингрид. Слезы счастья. Слезы отчаянья.
Хотелось поскорее закрыться в своей комнате и дать волю отчаянью и счастью.
Наконец… наконец!.. дверь захлопнулась.
Ингрид нетерпеливо, судорожно достала из нижнего ящика письменного стола дневник в кожаном переплетена серебряном замочке, ключ от которого всегда носила с собой.
Дневник- самое заветное, что было у Ингрид — подарок матери на пятнадцатый день рождения. Его белоснежным страницам девушка доверяла самые сокровенные свои мысли, надежды и мечты — то, о чем не могла бы рассказать ни отцу, ни матери, ни даже сестрам.
Но теперь все это вдруг стало ненужным, неважным.
Ингрид взяла ручку и раньше, чем успела подумать, что собирается написать, перечеркнула крест-накрест первую страницу, старательно исписанную мелким бисерным почерком. И то же самое сделала со всеми остальными, пока не дошла до чистого листа.
Слезы отчаянья и радости горячо падали на бумагу.
Чувства, наконец, нашли выражение в словах и теперь просились на лист, завораживающий своей белизной.
Бисер слов рассыпался по бумаге.
«Вся моя жизнь отныне принадлежит Ему, — быстро-быстро писала Ингрид. Все мои мысли, все мои чувства, все мои надежды и желания отныне принадлежат Ему.
Я не знаю, увижу ли я Его снова, да это и не важно, ведь с этого самого мгновения все, что я делаю, я делаю для Него! С этого мгновения я принадлежу ни себе, а Ему. И даже если Ему понадобится моя жизнь, я ни на секунду не задумываясь, расстанусь с ней».
Каждое утро Ингрид ставила перед портретом фюрера несколько ваз с живыми цветами. Иногда это были нежные ромашки, иногда только что срезанные в саду белые розы. Зимой приходилось посылать служанку, пожилую фрау Урсулу Шмидт в Лангомарк. Урсула возвращалась с охапкой тепличных хризантем, устойчивых к холодам.
Густав хмурился, когда заставал младшую дочь за ее обычным ритуалом. Но все-таки преданность фюреру Ингрид, думал он, лучше безумного увлечения кинематографом Анны-Элизабет или религиозного фанатизма Магдалены, не говоря уже о непредсказуемых выходках Кристы и затянувшегося отшельничества Евы.
Но кто бы мог подумать, что из-за «боварского ефрейтора» в семье будут разгораться такие страсти? Ведь девочки стали взрослыми, но по-прежнему были так же, как в детстве дружны между собой. Даже прическу все пятеро носили одинаковую, хоть Ингрид долгое время и отказывалась остригать свои длинные косы, ведь именно так, на старинный манер, убирали волосы патриотки из Союза немецких девушек, следуя вкусам фюрера.