Акулина Матвеевна сняла свой извечный белый платок. Отыскала в сундуке среди старых, украшенных понизу вышивкой платьев зловещий, черный платок, запылившийся с тех пор, как истекли сорок дней траура по мужу. Один наряд, особенно старательно разукрашенный голубым и красным «крестиком», напомнил Акулине Матвеевне день ее венчания. Как смотрел тогда на нее Игнат, когда вышла она из избы в новом платье. Как свежа, как мила она была с застенчиво опущенными глазами в свои шестнадцать лет…
Эх, Игнат, Игнат…
Сыночек ненаглядный!
Старое горе усилило новое и, бросив взгляд на улицу, — не шатается ли кто праздно под окнами — Акулина Матвеевна заголосила, закрывая рот себе венчальным нарядом, чтобы никто не услышал ее причитаний.
Ни слезинки не проронила мать на людях. Только глаза стали совсем ледяными, и горе совершенно иссушило, пригнуло к земле крепкую старуху.
Но пуще всего боялась повитуха жалости людской. Эту змею только пусти в сердце. Вмиг своим ядом отравит.
Где жалость, нет уж места уважению. Нет, ничто, ничто ее, Акулину, по батюшке Матвеевну, не сломит. Разве что смерть одна — как засуха дуб столетний.
Глава 17
Французская булка
Зимой в лесу выли волки. А может быть, это выла вьюга, но волки все равно бродили поблизости. Не далее как пару дней назад у рыжей учительницы серые хищники задрали овцу. Её дом один-одинешенек стоял по ту сторону оврага. Жутковато там ночами, у самого леса.
Да что там, у леса. В такую стужу и в деревне-то не весело. Лишний раз из дома нос не высунешь.
Пальто у Нины, привезенное еще из Казани, протерлось на рукавах, да и рукава эти коротки ей стали, как ни натягивай варежки. Неуютно на улице, да и дома не лучше. Манька с Федькой косятся с печки, а мать их и вовсе волком глядит.
Точь-в-точь, как мачеха из сказки о принцессе, что бабушка в детстве рассказывала. Вот только слишком рано Нина поняла, что никто не превратит ее тыквы в кареты и башмачки хрустальные не подарит.
Но все бы ничего, кабы была Ефросинья поласковей. Метели и вьюги когда-нибудь уступят место не слишком холодному зимнему дню с тихо падающим снегом, из которого так приятно лепить снеговиков, а потом и весна в березовом венке легкой походкой в деревню пожалует. Надо только ждать, ждать, ждать… Впрочем, и сейчас деревенская ребятня, к морозу привычная, знай себе катается с горки. Вышла бы и Нина поиграть, только вот уже два дня, как на глазах пелена и больно. Но как сказать об этом Ефросинье? Только хмыкнет презрительно, и ничем не поможет. Да еще, чего доброго, обзовёт недотрогой и притворщицей. Нет, лучше Фроське ничего не говорить, ждать пока отец придет с работы.
Ефросинья напекла уже блинов и время от времени поглядывала в окошко.
Хлопья снега летели в стекла. На дворе бушевала метель. Непогода загнала домой даже Толика.
Ефросинья вздыхала и возвращалась к хозяйским заботам. Федька и Манька усели уже угоститься блинами. Нина даже не просила. Что толку? Только накричит мачеха.
Блинчики пахли так аппетитно, что у полуголодной девочки наворачивались слёзы на глаза и она старалась не вдыхать ароматный дымок.
Степан пришел только к ночи. Припозднился по бездорожью.
За дверью он долго стряхивал с себя снег, но следы метели все равно остались на тулупе и валенках.
— Что ж так долго, Степан? Мы уж извелись все, — застыла женщина, как часовой, на входе.
Снежинки не выдержали неравной битвы с печным жаром, сползли с шапки, пальто и галош Степана водой у порога.
— Прости, Фрось, — протянул сожительнице мешок с едой, снял валенки, повесил пальто и шапку на гроздь. Толик подбежал, поставил мешок на стол. Ефросинья взяла с печки пожелтевшую от времени варежки из овечьей шерсти, может быть, связанные для нее еще прабабушкой, стряхнула остатки расплавленных снежинок с одежды Степана, чтобы скорее высохла.
Черная и гордая, как рысь, на пружинистых лапах подошла к хозяину Мурка. Потерлась о ноги.
— Из города до Радождево бригадир меня подбросил. А дальше… пешком по сугробам. Кто ж поедет к нам в деревню на коне по такой погоде? А сугробы такие, что мороз, а идешь по снегу, вязнешь, — и жарко.
— Ох, Степан, а если волки тебя по дороге встретят, — плаксиво, как песню, затянула Ефросинья, и жалобно-жалобно посмотрела на Степана, словно вымаливая ласки и утешения.
Степан мрачновато усмехнулся, опустился на лавку и погладил ластившуюся Мурку, почесал за черным кошачьим ушком. Мурка запрыгнула к нему на колени, замурлыкала довольно и громко на всю избу.
— А ежели чахотку схватишь? В такой мороз…
От страшного слова «чахотка» Степан поднял голову, как от удара. Словно улегшиеся воспоминания взорвались в его душе. Ефросинья осеклась на полуслове, почувствовав, что сказала что-то не то, и что каким-то образом это было связано с той, прежней жизнью этого красивого и сильного чужого человека, о которой он никогда не рассказывает. И, хуже того, — бабье сердце не обманешь — с той, другой женщиной, которую он никогда, никогда не забудет.
Обида, ревность, досада, уязвленная женская гордость, как половодье весной, захлестнула Ефросинью.
— Ох, Степан! Что ты все молчишь да молчишь? Слова доброго от тебя не услышишь, — подперла она руками округлые бока, как, бывало, делала, когда ругались с покойным мужем. Он, конечно, не оставался в долгу. Бранился, как черт, а то и пускал в ход кулаки. Зато каким сладостным было примирение.
Степан долго и печально посмотрел на Ефросинью, и руки её сразу обмякли, повисли плетьми.
Ефросинья силилась сдержать злые слезы, но они предательски поблескивали в уголках глаз, прокладывали дорожки-ручейки вдоль крыльев носа. Степан заметил предательские эти слезинки, и виновато опустил глаза.
— Прости, Фрось, — повторил он, и от этого Ефросинье стало еще жальче себя, и соленые капли быстрее заструились по ее щекам.
Ефросинья с досадой и злостью смахивала их рукой.
На столе возвышалась остывшая стопка блинов. Закипал самовар. Степан развязал мешок. Выложил на стол белый, холодный еще с улицы, хлеб и банки с селедкой. Рядом выросла белоснежная, похожая на недостроенную крепость из снега горка из слитков сахара.
— Вот, зарплату получил, — виновато улыбнулся Степан, надеясь, что это хоть немного развеселит Ефросинью.
Она поняла, что именно этого он ждет от нее и кисло, сквозь слезы, улыбнулась.
Мурка, чувствуя невысказанную, невыплаканную ссору в доме, как нависшие над землей тучи, так и не пролившиеся дождем, примолкла, соскочила с колен и теперь терлась о ножки стола, вероятно, рисуя уже в своих кошачьих мечтах упавший на пол лакомый кусочек.
Ели молча. Молча пили малиновый чай. Ефросинья припасла с лета ягоды и листья. Запах малины наполнял беспросветные зимние вечера, и они становились как будто уютнее.
— Что это ты такая грустная? — поднял Степан глаза на дочь и увидел ее притихшей и чем-то расстроенной.
— Глаза болят, — вздохнула Нина.
Степан наклонился к дочери:
— Красные. И давно это у тебя?
— Несколько дней.
Степан укоризненно посмотрел на Ефросинью, а она, в свою очередь, вонзила полный упрека и раздражения взгляд в падчерицу.
— В понедельник поедем в больницу.
— Пройдет. Это у всех детей бывает, — с раздражением гремела грязной посудой Ефросинья. — У нее итак в школе одни двойки, только вчера Марья Петровна жаловалась.
— В понедельник поедем к врачу.
Ефросинья приниженно замолчала, вновь уязвленная вежливой невозмутимостью Степана, за которую так его любила и так ненавидела.
* * *
В понедельник мороз чуть-чуть отпустил. Тяжелые тучи осыпались на землю мягким, белым пухом.
Нина радостно подставляла лицо снежинкам. Вороная кобыла резко останавливалась у ледяных горок, боялась бежать вниз по льду.
— А ну пошла! — подгонял Степан.
Нина смеялась, когда телега резко подпрыгивала на ледяных ухабах, чтобы отец не догадался, что она боится быстрой езды.