II
Хотя Владимира Набокова нередко называют лучшим стилистом своего времени, многих тем не менее приводит в замешательство нарочитость его языка. Манера изложения Набокова настолько сильно привлекает внимание к самой себе — считают они, — что ни выразить подлинные эмоции, ни просто сказать что-либо писатель уже не в состоянии. Точно такие же претензии предъявлял Лев Толстой к Шекспиру — неплохая компания для Набокова! Разумеется, ни одному старику, застигнутому бурей в степи, не придет в голову закричать:
Беснуйтесь, злитесь, дуйте, ветры, так,
Чтоб щеки лопнули у вас с надсады!
Хлещите и волнами заливайте
Все башни выше самых петушков…
Вы, серные и быстрые, как мысль,
Огни, предтечи страшных стрел громовых,
Что дубы сразу в щепы разбивают,
Ты, гром, все потрясающий, расплющи
Всю эту круглую земли чреватость…
[2] Нельзя не согласиться с логической посылкой Толстого: шекспировские строки, свидетельствующие о потрясающем владении словом, начисто лишены какого-либо речевого правдоподобия. Однако среди читателей найдется немало таких, кто знает: если бы Толстой хоть на минуту перестал слушать лишь самого себя и прислушался к Шекспиру, он обнаружил бы у английского драматурга и жизнь, и правду, столь ценимые им. Тщательно отточенный стиль, возможно, не передает того, что проще и естественнее всего приходит на ум или срывается с языка, но именно поэтому он и способен выразить неизмеримо больше.
В конце первой главы «Других берегов» Набоков вспоминает, как в усадьбу, где он провел детство, приходили крестьяне из соседних деревень и в знак искренней благодарности чествовали отца по старинному русскому обычаю. Когда Владимир Дмитриевич разрешал их споры или удовлетворял какие-либо просьбы, пять-шесть мужиков раскачивали его и несколько раз подкидывали в воздух. Сидя в столовой за завтраком, Владимир видел только отца в полете, тогда как «качальщики» оставались незримыми:
Дважды, трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальщиков, и третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой складок, парят на церковных сводах в звездах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой огней в мрении ладана, и иерей читает о покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще незакрытом гробу8.
Некоторым читателям настолько понравится эта фраза, что они доверятся ее автору. Другим она может показаться tour de force[3] — слишком искусной, чтобы предполагать какой-либо отклик, кроме смиренного почтения. Тем же, у кого нет пока никакого мнения, я хотел бы сказать, что, вероятно, правы первые.
Несмотря на то что сцена в церкви, которая внезапно проступает под синими небесными сводами, по своей природе лишена конкретности, Набоков на самом деле предвосхищает (внимательный читатель это сразу почувствует, а любой читатель «Других берегов» постепенно поймет) определенный момент собственной жизни, который ему предстоит пережить позднее, — тот день, когда он будет смотреть на своего отца, лежащего в открытом гробу. Хотя образ парящего в небе человека, казалось бы, начинает отрываться от исходной ситуации, нет ничего случайного или искусственного в том, как от фигуры, «покоящейся навзничь, и как бы навек» в небе, фраза соскальзывает вниз, к мертвому телу среди цветов. Даже когда Набоков описывает траурный обряд, он полувозвещает бессмертие своего отца, уподобляя его тем «внушительных размеров небожителям, которые в непринужденных позах… парят… в звездах». Но магия стиля бессильна против фактов: тело все так же лежит недвижно в церковном приделе, огонь свечей расплывается потому, что в глазах молодого Набокова слезы.
Заканчивая таким образом эту главу, Набоков отдает дань любви своему отцу, как это по-своему делали мужики, и один из них, доживший до глубокой старости, все еще продолжает чтить память о Владимире Дмитриевиче более чем через шестьдесят лет советской власти. В.Д. Набоков погиб как герой, сраженный пулей в схватке с двумя террористами-черносотенцами, когда смело бросился на защиту своего главного идеологического противника внутри кадетской партии. Скольжение набоковской фразы от благодарных мужиков к отпеванию отца предвосхищает непреложную истину, что самой своей смертью Владимир Дмитриевич доказал правоту тех, кто столь высоко ценил его при жизни.
В «Других берегах» Набоков снова и снова возвращается к гибели отца — возвращается исподволь, как если бы это была рана, о которой невозможно забыть, а прикосновение к ней почти невыносимо. Для Владимира Набокова любовь самых близких людей — отца, матери, жены, ребенка — настолько преисполняет душу, что все прочие чувства перед ней меркнут. Яркий луч любви, который освещал его жизнь, имеет важное значение и в его прозе — либо положительное (Федор и Зина, Круг и его сын, Джон и Сибила Шейд), либо отрицательное, когда жизнь без любви приводит к одиночеству и отчаянию (Смуров или Кинбот) или к замене ее губительными мнимыми суррогатами (Кречмар и Магда, Гумберт и Лолита). Поскольку любовь так много значит для писателя, не менее значима и ее потеря (Круг, его жена и сын, Федор и его отец). Но он научился у своих родителей переносить несчастья с достоинством, и, рисуя отца парящим высоко в воздухе, Набоков намекает на свое личное горе с самообладанием, усвоенным им еще в детстве. Соблюдение внешней формы и кажущаяся отстраненность ни в коей мере не ослабляют эмоции: он просто понимает, что даже боль утраты — боль настолько сильную, что она не утихает всю жизнь, — нужно переносить мужественно, не теряя присутствия духа.
Некоторые полагают, что раз стилистическая оригинальность Набокова так постоянно заявляет о себе, то, значит, ему нечего предложить, кроме стиля. Я же считаю более убедительным другое объяснение: набоковский стиль так заметен именно потому, что он глубоко переосмыслил писательское искусство и смог благодаря этому выразить всю оригинальность своего ума.
В приведенной выше фразе из «Других берегов» два полярных качества набоковского стиля обнаруживают две разнонаправленные тенденции его мышления.
С одной стороны, Набоков признается в своей «врожденной страсти к независимости»9. Он чтит неповторимую индивидуальность предметов — то, что не поддается обобщению и лишено расплывчатости обычного; он ценит непредсказуемость момента, капризную неожиданность, которая может пустить под откос железный механизм причины и следствия; он славит способность мысли свободно перемешаться внутри настоящего. Под воздействием всех этих импульсов стиль превращается в постоянную декларацию независимости, и в этом случае главное для писателя — безудержное движение мысли вместе с фразой, которая переносится с летнего неба под своды церковного храма — и отказывается вернуться назад.
С другой стороны, Набоков придает большое значение именно сцеплению отдельных элементов, а не их вычленению, тому узору, который возникает из новых их сочетаний. Его завораживает и занимает случайная гармония момента, причудливый артистизм мимикрии в природе, излучины времени и судьбы, узоры, таящиеся в памяти. Когда новая сцена начинает разворачиваться под прозрачным покровом сравнения, может показаться, что писатель просто поддался минутной прихоти. Однако не успеет закончиться фраза, как мы уже понимаем, что автор никогда не терял контроля над ней, и, читая дальше «Другие берега», осознаем, что образы церкви и отпевания образуют часть центрального тематического узора книги. Вновь и вновь Набоков находит предзнаменования гибели отца, неявные, но настойчивые, словно ему ничего не остается, кроме как воссоздавать коварные извивы судьбы.