Набоков признавался, что даже в зрелом возрасте видел Попова в кошмарных снах и тем не менее считал его довольно добродушным парнем. После всех боев, которые они провели, Попов, как ни странно, начал вдруг выказывать страстное восхищение Набоковым как вратарем и «досаждал мне своей дружбой гораздо сильнее, чем враждебностью»54. Однако у Набокова были и настоящие друзья — двое особенно близких, — которых он сам себе выбрал и встречи с которыми во взрослой жизни оказались куда более желанными.
Одиннадцатилетний армянин Самуил Кянджунцев считался в классе гением. Самый добрый, по мнению Набокова, мальчик в школе, он был способен и на грубоватую выходку. Когда выяснилось, что скелет, стоявший в «физическом» классе, — девичий, Кянджунцев отказался от девиза мастурбатора «каждый мужчина есть собственная женщина» и объявил о своей любви к этому скелету. Толстый, ленивый, он к шестнадцати годам напрочь утратил свой блеск55.
Ближайшим другом Набокова был мальчик по имени Самуил Розов, «маленький, хрупкий парнишка с красивыми чертами лица и сердцем льва. Помню, как в изумлении уставился на него наш самый первый хулиган, стоявший как скала под ударами кулачков Р(озова). Он был первым учеником класса и великодушно всем нам помогал, разъясняя трудности, особенно по математике. Мы с ним обсуждали Чехова, поэзию и сионизм»[36]56. Набоков немного завидовал положению Розова как веньямина училища: все любили его, а он относился к этому спокойно и, казалось, не замечал. Чувствительный идеалист, Розов разделял набоковское ощущение тайны жизни и отличался такой же острой наблюдательностью. Он особенно ценил набоковскую способность с улыбкой смотреть на людей и видеть их такими, какие они есть: «Для тебя не существовала классификация: Кянджунцев — армянин, Розов — еврей, Неллис — немец. Они все отличались только своими личными характерами, а не какими бы то ни было ярлыками»57. Не менее проницательным был взгляд Набокова на учителей. Он мог быть нетерпимым и неумолимым: он десятилетиями помнил учителя, который недолго и весьма неудачно преподавал у них историю искусств и невежественно рассуждал об «утонении колонн». Когда учитель географии попытался написать на доске слово Нил (Nil) латинскими буквами, Владимир демонстративно приписал недостающую букву «е», когда тот на минуту вышел из класса. Товарищи укоряли его за то, что он унизил учителя, но он стоял на своем[37]. Березин, автор популярных книг о путешествиях («Китай: страна восходящего солнца» и т. д.), был человеком самоуверенным и надменным, дразнить которого было одно удовольствие. Однако Набоков остался в стороне, когда весь класс, пользуясь слабохарактерностью другого учителя географии — Николая Мальцева, «жалкого человечка», травил его до тех пор, пока он не отходил к окну и стоял там со слезами на глазах, водя пальцем по стеклу, словно обиженный ребенок. Любимым учителем Набокова был известный историк Георгий Вебер — невысокий, сдержанный человек в неизменном старомодном пенсне, неизменно поглаживающий острую бородку, он знал все на свете и был «лучшим преподавателем истории из всех, кого я встречал за свою жизнь в разных колледжах и университетах мира»58.
VII
Заканчивался учебный год, и с рева мотора начиналось лето: Набоковы выезжали в Выру на своем мощном красном «торпедо-опеле» с открывающимся верхом, который лихо гнал со скоростью 70 километров в час второй шофер Пирогов. Как будет вспоминать Набоков, «самая суть летней свободы — бесшкольности, загородности — остается в моем сознании связанной с экстравагантным ревом мотора, высвобождаемым открытым глушителем на длинном, одиноком шоссе». Хотя транспорт, на котором добирались в Выру, был современным, само поместье, как ни странно, в некоторых отношениях оставалось старомодным. Елена Ивановна хотела сохранить здесь обаяние прошлого, и поэтому в доме даже не было электричества59. Не удивительно, что в потерянном раю Адиного Ардиса и Антитерры электричество запрещено, а по одной и той же дороге едут маленький красный автомобиль и старинная коляска.
В то время лето означало игры, пикники, именины и чары бабочек и странно звонкие крики крестьянских девушек, купающихся в Оредежи. А однажды, когда погоня за «черными» аполлонами завела Владимира в заросли у самого края реки, он увидел картину, которая долго тревожила его: всего в нескольких метрах от него Поленька и еще три-четыре подростка полоскались нагишом у развалившихся свай на месте старой купальни60.
Примерно до четырнадцати лет Владимир — если только он не читал, не писал стихи и не обследовал поместье — «большую часть дня» рисовал или писал красками, например, кроны деревьев в оранжевом закатном свете с балкона вырского дома61.
Поскольку предполагалось, что он со временем станет художником, ему продолжали давать уроки рисования и в Петербурге[38]. Около 1910 года мистера Куммингса, старого учителя рисования Елены Ивановны, сменил Яремич, которого Набоков охарактеризовал как «известного „импрессиониста“ (так их тогда называли)», чья манера в высшей степени претила юноше с его маниакальным стремлением к точности. Намного более подходящим оказался знаменитый Мстислав Добужинский, мастер изящной линии, сделавший для Петербурга то же самое, что Каналетто для Венеции или Беллотто для Вены. Примерно с 1912 по 1914 год он давал Владимиру уроки на piano nobile в доме номер 47 на Морской: «Он заставлял меня по памяти сколь возможно подробнее изображать предметы, которые я определенно видел тысячи раз, но в которые толком не вглядывался: уличный фонарь, почтовый ящик, узор из тюльпанов на нашей парадной двери». Набоков признавался, что, хотя он обладал воображением художника, ему не хватало техники, чтобы его выразить, и это подтвердил Добужинский: «вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-либо имел». Однако уроки зрительной точности и композиционной гармонии, которые преподал Добужинский, немало пригодились Набокову, когда он начал писать прозу62.
Театр всегда значил для Набокова меньше, чем литература или живопись, однако и он питал его воображение. Петербургские театры по-прежнему блистали, и Владимир Дмитриевич оставался завзятым театралом. Его сын, относясь с пренебрежением к очень многим спектаклям, тем не менее откликался на подлинные проблески театральной фантазии. С особым удовольствием он вспоминал «Ревизора», поставленного Николаем Евреиновым в «Кривом зеркале», — сцены из пьесы в пяти различных вариантах: в провинциальном театре, в немом кино, в постановке Эдварда Гордона Крэга, Макса Рейнхарда и Константина Станиславского. Больше всего ему нравилась пародия на МХТ: «…смысл ее состоял в том, что первое действие должно происходить в воскресенье утром, потому что в другой день чиновники вряд ли могли бы собраться в доме городничего, а если это воскресное утро, тогда колокола соседней церкви должны были звонить. А если колокола звонят, то они должны заглушать голоса на сцене — что и происходило. Это было ужасно забавно»63. Ему не нужен был Джойс, чтобы понять, что выворачивать наизнанку реализм и играть множеством точек зрения — увлекательное занятие.