Представив Смурова незнакомцем, повествователь обретает не только иммунитет против постороннего внимания, но и возможность убежать от самого себя, найти для своего существа более приемлемую личину. Претендуя на абсолютную объективность, он пытается окутать Смурова дымкой бравады, соблазнительной загадочности, но его выдает стиль:
Смуров, слушая, одобрительно кивал, и было видно, что такой человек, как он, несмотря на внешнюю скромность и тихость, таит в себе некий пыл. Ваня, если разбиралась в людях, должна была это заметить.
Его тайная любовь к Ване и любовь, которую она могла бы испытывать к нему — нет, не к нему, а к обворожительному Смурову, сулят, кажется, новую возможность побега от самого себя. Однако в погоне за любовью он разрушает свои фантазии, в которых он представлял себя равнодушным творцом мира, неуязвимым, стоящим над неистовством и трясиной человеческих желаний.
Вымышленный Смуровым мир, в котором его земная оболочка могла избежать унижений, лопнул как мыльный пузырь. И это подводит нас к главной цели «Соглядатая» — сами обстоятельства неудачи героя должны характеризовать условия человеческого существования, противопоставленные подлинной потусторонности, которая для Набокова была совершенно несовместима с туго спеленутой самостью Смурова.
Смуровский сыск, навязанная им самому себе попытка освободиться от самого себя, разумеется, начинаются тогда, когда он убеждает себя, что он уже переступил порог смерти, однако в повести они связаны и с другими сомнительными попытками завладеть бессмертием — спиритическими сеансами Вайнштока и дневником Романа Богдановича. Хозяин книжной лавки Вайншток одержим, во-первых, параноидальной подозрительностью — он убежден, что Берлин кишит советскими агентами, а во-вторых, спиритизмом — с воодушевлением обращается он со своими вопросами к мертвым. Во время одного из его почти ежевечерних сеансов дух двойного агента Азефа предупреждает его о том, что Смуров может быть опасен: «Он следит, обманывает, предает».
Смуров, несомненно, и есть соглядатай, но следит он за собой или, скорее, за тем, как его воспринимают окружающие. Частый гость Вани и ее сестры Роман Богданович ведет дневник и, во избежание соблазна что-нибудь в нем впоследствии изменить, каждую неделю отсылает новые записи своему приятелю в Ревель. Новая идея завладевает Смуровым: а что, если Роман Богданович — это современный Пепис, «умеющий… увековечить какой-нибудь воздушный пейзаж… или причуды знакомого. От одной мысли, что образ Смурова может быть так прочно, так надолго запечатлен, меня прохватывал озноб, я шалел от желания». Настойчивый до неистовства, он выхватывает у Романа Богдановича письмо и, сделав вид, что бросил его в почтовый ящик, уносится в ночь, чтобы поскорее его прочесть. Хотя ему неожиданно повезло и в письме, которое попало ему в руки, анализировался Смуров, однако представление Романа Богдановича о нем как о гомосексуалисте бесконечно далеко от представления Смурова о самом себе.
Так же как эта отчаянная попытка ухватить бессмертие, терпит крах и болезненное самообольщение Смурова. И тем не менее, по мысли Набокова, сама сила смуровского стремления бежать от условий человеческого существования — саднящее самосознание, муки одиночества, головокружительная качка эмоций — свидетельство наличия у него души, которая работает с полным напряжением, что само по себе служит ей вознаграждением. Набоков полагает, что нежелание примириться с ограниченностью жизни может служить одним из самых верных признаков ее полноценности.
V
Еще задолго до того, как Германию охватила депрессия 1930 года, русский Берлин все больше и больше пустел, и вечер 27 февраля, когда Сирин читал первую главу «Соглядатая» в шумном, битком набитом, прокуренном зале кафе Шмидта, был первым, организованным Союзом русских писателей за последние несколько месяцев19.
Кроме того, в конце февраля в спокойной обстановке Кружка Айхенвальда Набоков прочел свою статью «Торжество добродетели». Один абзац в «Соглядатае», пародирующий исторический детерминизм Маркса, вероятно, послужил толчком к созданию этой сатиры на советскую литературу, которая начинается с подражания советскому жаргону и заканчивается вопросом: «Стоило ли человечеству в продолжение многих столетий углублять и утончать искусство писания книг… когда так просто вернуться к давным-давно забытым образцам, мистериям и басням?»20
В марте 1930 года в Париже начал выходить журнал «Числа», открыто бросавший вызов «Отечественным запискам». Первый номер журнала, редактором которого был Николай Оцуп, а вдохновителями — его друзья Адамович и поэт Георгий Иванов, вызвал скандал из-за одной небольшой заметки — рецензии Иванова на четыре последние книги Сирина21.
Хотя романы Сирина и могут показаться чем-то новым для русской литературы, начинает Иванов (паля из любимых орудий Адамовича, но без его артиллерийской сноровки), однако по-французски и по-немецки так пишут почти все. За этим следовала неприцельная пальба оскорблениями. Сирин — пошляк-журналист. Он — самозванец-простолюдин из кинематографа, выдающий себя за графа, кухаркин сын, черная кость, смерд. В поэзии его учителями были князь Касаткин-Ростовский, Ратгауз и Дмитрий Цензор (все поэты незначительные), в прозе — до тех пор пока он не открыл для себя немцев и французов, он подражал Каменскому и Лазаревскому[110].
Возмущенные отклики на атаку Иванова несколько месяцев не замолкали в эмигрантской прессе, а когда они наконец стали утихать, на защиту Иванова встала Зинаида Гиппиус, и снова поднялся шум22.
Набоков догадывался о причинах злобной брани Иванова. Несколько месяцев назад жена Иванова, поэтесса Ирина Одоевцева, послала Набокову свой первый роман с дарственной надписью: «Спасибо за „Король, дама, валет“», словно в ответ на его последнюю книгу, якобы подаренную ей. По мнению Веры Набоковой, «это подношение должно было бы положительно повлиять на рецензию моего мужа на книгу Одоевцевой. Однако если оно и возымело какое-то действие, то скорее прямо противоположное», Набоков ответил на непрошеный дар — роман, несомненно, слабый — публикацией разгромной рецензии. Иванов пришел в дикую ярость и набросился на обидчика. Набоков «рассматривал возможность дуэли, но внял тем, кто уверял его в недуэлеспособности Иванова»23.
Теперь, когда начала выходить отдельными выпусками «Защита Лужина», а первый сборник рассказов позволял судить об эволюции писателя, критики заинтересовались Сириным и целый год усиленно его обсуждали. Любопытно, что эта ситуация предвосхитила ту, что возникла в конце 1950 годов, когда ярко вспыхнула звезда Лолиты: долгие годы восхищения среди немногих ценителей литературы, неожиданная слава, открытие старых вещей, громкая хвала и непомерно резкая хула.
Крайности оценок лишь забавляли Сирина. Иванов сначала обвинял его в подражании тем писакам, которые работали в былые времена на иллюстрированные еженедельники, потом — в копировании всех французских писателей подряд; с другой стороны, Левинсон, русский, глубоко вобравший в себя французскую культуру, находил сиринское творчество удивительно свежим, а его стиль — «чрезвычайно индивидуальным, несмотря на его толстовские истоки». Один автор статьи в варшавской газете нашел рецензию Иванова блестящей, другой же назвал Иванова Сальери. Один парижский критик заявил, что Сирин не способен создавать живые характеры, в то время как другой поставил Лужина в один ряд с толстовскими Наташей и Пьером. Некоторые рецензенты не видели в Набокове русского писателя, другие заявляли, что он неожиданно дал ответ на вопрос, способна ли русская литература — эмигрантская или советская — удержаться на том высоком уровне, которого она достигла в XIX веке24.