О чем Набоков не пишет в своих автобиографиях, так это о том, что именно в слиянии героического и романтического родилась его муза. В тот год он перевел «Безглавого всадника», но не русской прозой, как можно было бы ожидать, а французскими стихами в их классическом александрийском одеянии59.
IX
Набоков быстро взрослел и в других отношениях. К 1910 году его страсть к бабочкам окончательно обрела крылья. В июле он рискнул расширить свои охотничьи угодья, которые до сих пор ограничивались знакомой местностью между Вырой и Батовом, и присоединил к ним Америку — так мать и ее братья когда-то назвали таинственное и дальнее торфяное болото. Охотники другого типа могли бы найти тут самую разную тургеневскую и толстовскую дичь, но стройного мальчика в соломенной шляпе здешние места манили лишь великолепными экземплярами северных, почти полярных, бабочек. Нужно сказать также, что к этому времени он уже был немало искушен в науке. Подобно своей Аде Вин, он с большим усердием и весьма успешно разводил интересных гусениц, блаженствовал над вышедшими к тому времени томами труда Адальберта Зайтца «Крупные бабочки планеты», читал английские и русские энтомологические журналы и делал записи о пойманных им бабочках по-английски, используя термины, добытые в журнале «Энтомолог», где десять лет спустя появится его собственная первая статья по лепидоптерологии. Он уже мог судить о коренных сдвигах в таксономии и о необходимости заменить старую любительскую систему классификации бабочек, он уже живо интересовался эволюцией и мимикрией60.
Возможно, если бы не бабочки, жизнь Набокова сделала бы крутую излучину или, быть может, потекла по другому руслу в той же самой плодородной долине. Как бы то ни было, любовь к лепидоптерологии углубила каналы, по которым устремилась его мысль, и это определило направление развития гносеологических, метафизических и даже политических взглядов зрелого Набокова.
Вопреки распространенному мнению, Набоков воспринимал мир как реальный — и реальный настолько, что в нем всегда можно открыть что-то новое — чешуйку на крыле у бабочки или пушкинскую строку. Даже в юности его раздражало, что Гофман — автор лучшего справочника по бабочкам Европы — исключил из него редкие виды не потому, что они малоизвестны или недоступны, но потому, что не хотел затруднять любителя-коллекционера, наслаждающегося летним отдыхом среди природы61. Даже тогда Набоков отвергал любые ограничения для любознательного ума.
Однако, если всегда можно открыть что-то новое, вряд ли правомерно представление о мире как о некоей данности, «реальности», «известной» всем. Слишком много зависит от точки зрения каждого отдельного человека на то, что его окружает. Так, если для двоюродных братьев юного Володи Набокова лесистый склон — место стычки между полицейскими и разбойниками, для него самого это пристанище мотыльков, маскирующихся под кору деревьев. Экзотические иностранные топонимы вызывают у него в памяти не корриду или монастырь на горе, но местную разновидность нимфалид62. Позднее он сформулирует эту мысль в своих лекциях: одну и ту же поляну крестьянин воспринимает как предмет своих повседневных забот, горожанин — как путь к уютному ресторанчику в близлежащем поселке, а ботаник видит на ней травы, цветы и папоротники, «и, разумеется, можно поместить сюда многих других персонажей: слепца с собакой, собаку с хозяином, художника, бредущего в поисках заката, девушку, у которой заглох мотор в машине»63.
Тогда как мир конечно же существует, так называемая объективная реальность — это лишь каша из среднеарифметических и общих знаменателей. Набоков всегда ценил частности — как ради самого объекта (вот это насекомое — не просто «какая-то моль», а ночная бабочка рода Pronuba, опыляющая юкку), так и ради того, кто его воспринимает. Мальчиком он впервые испытал радости точного знания, выслеживая бабочек в справочниках и рощах; этим удовольствиям, вошедшим в привычку, он с не меньшим жаром предавался и в шестьдесят, и в семьдесят лет и нередко открывал своим гостям и читателям названия и повадки птиц, усеявших безмятежные, подернутые дымкой воды Женевского озера, похожего на запотевшее зеркало в ванной, засиженное мухами. Подлинное же открытие обещало еще более сильное наслаждение: мечта мальчика найти под Петербургом заблудившуюся азиатскую или средиземноморскую бабочку, открыть совершенно новый вид или же реализация мечты с некоторыми поправками, когда в сороковые и пятидесятые годы в Америке он действительно открывал новые виды, новые органические структуры, новые тайны в эволюции рисунка на крыльях.
У Набокова гносеология незаметно переходит в метафизику. Он обладал острым чувством конкретности мира, но считал при этом, что проникновение во все более и более глубокие уровни специфичного лишь подтверждает тайну сущего. В редкие моменты, когда мир кажется поразительно реальным, он тут же, с приближением мига блаженства может развернуться в бесконечность неведомого:
И высшее для меня наслаждение — вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства — это наудачу выбранный пейзаж… — любой уголок земли, где я могу быть в обществе бабочек и кормовых их растений. Вот это — блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется, чтобы заполнить ее, все, что я люблю в мире. Это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращенной, как говорится в американских официальных рекомендациях, to whom it may concern — не знаю, к кому и к чему, — гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца64.
Возможность бесконечно узнавать что-то новое в мире — о бабочках или, если угодно, о любом явлении — убедила Набокова, что природа или нечто, таящееся за ней, как бы припрятывает свои секреты, чтобы человек мог их открыть. Если даже самые обычные формы материи ставят в тупик своей сложностью, скрывающейся за обманчивой простотой, то в мимикрии природа, кажется, достигает вершины изобретательности. Как можно объяснить с точки зрения борьбы за существование такую защитную уловку, как «имитация сочащегося яда с помощью пузырчатых пятнышек на крыльях (псевдорефракция придает им окончательную завершенность)» — уловку, доведенную «до такой точки художественной изощренности, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага»?65 Восхищение мимикрией, этим «молчаливым, тонким, прелестно-лукавым заговором между природой» и человеком, «который один может его понять», очень рано привело Набокова к мысли об искусности природы: не скрыт ли от наших глаз где-то в глубинах вселенной некий художественный замысел?66
Эволюцию Набокова-художника можно представить как поиск все более и более действенных способов передачи в прозе тех восторгов, которые он находил в энтомологии: восхищение единичным, потрясение сделанным открытием, интуитивное ощущение тайны и лукаво-обманчивого узора. Бабочки помогли Набокову понять, что мир нельзя принимать как нечто само собой разумеющееся, что он намного реальнее и намного таинственнее, чем кажется; собственные набоковские миры созданы по этим же принципам.
Лепидоптерология также укрепила Набокова в его неприятии всяческих обобщений и давления коллектива. Страсть его к лепидоптерологии, основанная на интересе к единичному, была достаточно сильной, чтобы сделать его самого непохожим на остальных; вряд ли «обычный» человек способен испытывать сладчайшее удовлетворение, шагая по колено в холодной болотной хляби. Он всегда высоко ценил своих родителей, которые прекрасно понимали, что ему надо быть наедине с бабочками, каким бы странным и нездоровым это ни казалось его кузенам, тетушкам или учителям. Поскольку его страсть была столь жаркой, эксцентричной и всепоглощающей, он имел свои основания, чтобы принять политические принципы отца и защищать свободу в том смысле, как это понимал Пушкин: