Лужин, способный снова вкусить простое человеческое счастье, располагает нас к себе, но его душа по-прежнему свернута в клубок. У читателей возникают два противоречивых желания: с одной стороны, мы хотим, чтобы герой был счастлив с замечательной женщиной, ставшей его женой, а с другой — чтобы он снова вернулся к самому себе и к своему победоносному искусству. Покорная готовность Лужина защищаться от вмешательства в его жизнь шахмат ведет его прямо к катастрофе, ибо по мере того, как раскрывается его личность, присущая ему склонность видеть во всем угрозу, размышлять над комбинациями и возводить оборону убеждает его, что узоры времени повторяют его прошлое, чтобы вновь привести его к шахматам. Спасаясь от этой атаки на свою новую жизнь и своего нового защитника, которого он обрел в жене, Лужин считает, что ему нужно придумать новую и неуязвимую контрстратегию, вроде той, которую он подготовил для партии с Турати. Чем отчаяннее пытается он защитить свое счастье, тем явственнее слышны шаги неумолимой судьбы. Неспособный оградить тепло своей жизни от холодного мира шахмат, он избирает ход, на который не может быть ответа, — избирает самоубийство. Но и эта его последняя хитрость, как он поймет, преобразуется в шахматную композицию: когда Лужин летит вниз, в смерть, он с ужасом видит, как мостовая под ним распадается на бледные и темные квадраты.
Мало кто из литературных героев может сравниться с женой Лужина в благородном смирении, с которым она в финальной части романа постепенно понимает безнадежность своих попыток пробудить его к земным радостям бытия, или в стойкости и храбрости, с которыми она пытается предотвратить окончательную гибель лужинского сознания. Особенно пронзительно звучит здесь тема одиночества личности. Хотя жена Лужина замечает, что над его сознанием опустился непроницаемый мрак, сам Лужин ничего ей не говорит, ибо он уверен, что ему нужно сосредоточиться и отыскать ответ на тайную комбинацию, которую, как ему кажется, подготавливает против него время. Жена не в состоянии узнать его безумную логику, понять, что его самоубийство — это последнее трогательное подтверждение верности ей, финальная трагическая попытка остаться с ней, не позволить увести себя от нее в плоский мир шахмат.
II
Еще задолго до трагической развязки «Защиты Лужина» мы понимаем, что оказались во власти подлинного шедевра. Роман начинается так:
Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец — настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги, — вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: «Ну что, как?» Он снял свой серый халат и ответил: «Обошлось. Принял спокойно. Ух… Прямо гора с плеч». — «Как хорошо… — сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло. — Слава Богу, слава Богу…»
Подобно первоклассной подаче в теннисе, захватывающей соперника врасплох, первое предложение книги с силой бросает нас в сознание юного Лужина. Еще удивительнее, когда следующее предложение, резким ударом направленное в другой угол корта, подтверждает, что мы, видимо, каким-то образом отбили подачу: обманутые прозрачным английским кремом отца и его замшевой походкой, мы обнаруживаем, что уже покинули Лужина и переместились в ожидании в спальню его родителей. Не делая нам никакого снисхождения, Набоков умудряется показать нам, что мы можем оказаться в любой точке, куда бы ни летели мячи его воображения. Он делает нам честь, играя с нами как с чемпионами, и тем самым он позволяет нам — и в этом секрет его искусства — испытать радостное волнение оттого, что мы превзошли самих себя. Обмен ударами продолжается:
Это было и впрямь облегчение. Все лето — быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья, — все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома, оставляя все двери открытыми, забывая длинный неряшливый букет колокольчиков па крышке рояля.
Подобная уверенность Набокова в своем читателе объясняется его абсолютной уверенностью в собственном мире. Его быстрый конспект быстрого лета — «сирень, сенокос, сухие листья» — позволяет самым скромным смыслам обнаружить длительность и глубину, целое лето, которое словно бы затаило дыхание для этого мгновения. «Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но только он поднимал голову [одно лишь это легкое движение превращает конспект в сцену], отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра…» Застывшая стрелка барометра, букет колокольчиков где-то на заднем плане, анфилада комнат — эти детали создают светящийся интерьер, как на полотнах Вермеера, и вызывают в памяти слова Кеннета Кларка о вермееровском «безупречном чувстве интервала. Каждая форма интересна сама по себе и одновременно великолепно сочетается с соседствующими как в пространстве, так и на плоскости картины»2. Разница лишь в том, что у Набокова мы имеем дело не с неподвижным холстом, но с напряженной семейной драмой, когда родители в ужасе отшатываются от своего ребенка, словно от василиска, — и все это вмещает в себя половина фразы. В том же абзаце Набоков вновь меняет картину:
Тучная француженка, читавшая ему вслух «Монтекристо» и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть «бедный, бедный Дантес!», предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.
Набоков знает, что с помощью хорошего проводника и хорошо отобранных деталей наше сознание может двигаться гораздо свободнее, чем мы думаем. Он выстраивает лужинский мир, избегая тяжеловесного накопления свинцовых фактов, но чистое, как стекло, и подвижное воображение оживляет каждую отдельную пылинку и объединяет все пространство воедино.
С самого начала романа мы неожиданно погружаемся в лужинское сознание, но при этом не знаем, почему, собственно, его больше всего поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Кто этот мальчик и почему он вызывает такой ужас у своих родителей и у гувернантки? Подобно Шекспиру, представляющему нам своего таинственного и мрачного сына, Набоков задерживает ход повествования, разжигая читательское любопытство. Вместо того чтобы ответить на наш вопрос, он продлевает мир Лужина еще на двадцать лет, а затем возвращается к прошлому, предлагая еще один крупный план:
Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И обойные гвоздики, которые он однажды положил на плетеное сиденье кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки — расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики.
Неожиданно Лужин оглядывается на скучные предвечерние часы прошлого с чувством обморочного восторга: неожиданный, но верный психологический штрих, ибо мы с любовью бережем даже прошлую боль — ведь она больше не в состоянии причинить нам страдание, потому что она теперь составляет часть нашего собственного неповторимого «я», потому что ее нельзя вернуть. Заставляя своего героя оглянуться назад в прошлое в этот момент, Набоков изменяет и наше восприятие всей его жизни. В детстве иглы и зазубренные края жизни пугали Лужина, но хотя в этой сцене он и вспоминает обойные гвозди на сиденье, рассыпчатое потрескивание плетеного кресла, расцарапанное колено, укус надоедливого комара, каждый пустяк кажется удивительно драгоценным, словно бы сам факт воспоминания вопреки всему освящает его, волшебным образом спасает от забвения. Прошлое в «Защите Лужина» подобно очищенному воздуху, где нет ни пылинки, ни микроба, становится необыкновенно ясным и светлым — оно сохраняет всю остроту боли, которую испытывал Лужин или которую он причинял другим, но освобождает от опасности, которой когда-то было чревато каждое мгновение. Даже прежде, чем Набоков позволяет нам понять причину напряженности в семействе Лужиных, он противопоставляет угрозу настоящего и несокрушимую безопасность прошлого.