— А-а! Хорошо! — Ранкович благосклонно кивнул. — Это наш старый обычай — воспевать на гуслях подвиги народных героев. Говоришь, он помнит еще турецкое иго? Ну что ж, тем лучше. Это ничего. Пусть-ка он нам споет что-нибудь…
— О Марко Кралевиче! — вскочил Катнич. — О храбром сербском витязе! Его дух и поныне живет в нашем войске!
При этом он выразительно посмотрел на тезку Марко: Кралевича — Ранковича.
Ранкович приосанился и приготовился слушать.
Старик установил гусли с длинным грифом, украшенным резной фигуркой птицы, между колен и взялся за смычок — согнутую ветку с волосяной струной.
Наступила тишина…
Смычок, позвякивая железными кольцами, вывел длинный густой звук. Водя по струне гудалом, вызывая то скрипучие, то жалобно-стонущие звуки, гусляр запел протяжным горловым голосом:
И покуда солнце есть и месяц,
Будут Марко вспоминать повсюду…
Однообразным, сначала унылым речитативом он пел о богатыре Марко Кралевиче, балканском герое, сильном и смелом, о его славных подвигах. Переходя от высокой ноты к низкой, иногда делая паузы, чтобы передохнуть, он постепенно преображался, его голос звучал все мощнее, со страстью, тусклые глаза разгорались и смотрели смело из-под седых клочкастых бровей.
Иован постукивал в такт пению по столу и чуть слышно повторял отдельные стихи. Передо мной оживали старинные были и предания, вспоминался наш Илья Муромец, прошлое перекликалось с настоящим… Что-то родное, близкое слышалось мне в пении гусляра.
Когда он кончил, все сидели некоторое время молча, потом кто-то спросил:
— А как Марко умер?
— Он не умер, дети мои, — серьезно и важно ответил старик. — Он спит в пещере, его меч торчит в камне, а конь его Шарец ест мох. Марко проснется, как только камень рассыплется и обнажится меч. Тогда он сядет на Шарца и приедет спасать народ.
— Он и приехал! — подхватил Катнич, вставая со стаканом. — Здоровье нашему Марко! — крикнул он, глядя на Ранковича. — А сейчас, — обратился он к гусляру, — спой нам о том, кого любит весь наш народ. Ты слышишь, старче!
Гусляр задумался, улыбнулся чему-то своему. Лицо его посветлело, он гордо вскинул голову, и полилась дрожащая чистая и торжественно-мерная мелодия. Струна пела, как человеческий голос. Слышались призыв, и мольба, и радость:
Ой, Сталине, ты народни воджа,
Без тебе се живете не може…
В голосе старика было большое душевное волнение, а в словах — много ясной и глубокой любви к Сталину, и крепкая вера в победу его справедливого дела. Командиры и политработники ловили каждое слово, каждый звук струны, забыли про еду, перестали дымить сигаретами и чубуками.
Когда старик кончил петь, раздались такие громкие крики «Много година Сталину!», «Нека живе Црвена армия!» и такие дружные аплодисменты, что с дубовых веток, украшавших стены, посыпались листья.
Вдруг я заметил, как на лице у Милетича появилось смятение. Я проследил за его взглядом.
Сдвинув брови, глядя на старика, Ранкович так крепко сжимал свой пустой стакан, что суставы пальцев побелели. На какой-то миг я уловил выражение его глаз: оно было злым. Но вдруг он весело улыбнулся и громко подхватил здравицу, а когда все смолкли, сказал:
— Молодец, старина. Спел то, что надо. То, что вошло в нашу кровь. Хвала. Добро. — И, повернувшись к гусляру, еще несколько раз хлопнул в ладоши.
Иован потянул меня тихонько за рукав, и мы вышли с ним из душной комнаты на улицу.
Он шагал крупно, смотря перед собой, сосредоточившись на какой-то мысли. Наконец, заговорил, но явно не о том, о чем думал:
— Какой пир в этом маленьком несчастном селе! И откуда это они столько всего наскребли?»
11
«…Налево и направо от дороги, у скалистых выступов взгорья, беспорядочно лепились низенькие хаты-поземушки, крытые на два ската полусгнившей соломой. Усадьбы — мелкие клочки земли, огороженные каменными стенами с наваленными на них ветками колючих кустарников, — были похожи больше на огромные корзины с землей, чем на поля. Ну, точь-с-точь макет какой-то допотопной деревни, который я видел когда-то в музее!
Милетич с тоской смотрел по сторонам.
— Зайдем в эту хату, братко, — предложил он. — Посмотришь, как живут наши селяки. Кажется, здесь остановился Вучетин. Узнаем, кстати, когда выступать.
Мы вошли в сени, пропахшие куриным пометом, а из них в небольшую, дочерна закопченную каморку с крохотным отверстием-окном, затянутым бычьим пузырем вместо стекла.
В полутьме на земляном полу возились в ворохе соломы трое полуголых ребятишек с тонкими кривыми ногами. Жадно поблескивая глазенками, они подошли к нам, исподлобья посматривая на нас с просящим и мрачным выражением на худых синеватых личиках.
Четвертый мальчик, лет тринадцати, видимо, только что принес из лесу бадняк — маленький стройный дубок с листьями, сохранившими зеленый цвет. По обряду его предстояло бросить в огонь, и пламя должно было символизировать сияние, будто бы появившееся в небе в момент рождения Христа. Дубок стоял в углу, и мальчик любовался им, явно не решаясь сжечь его, как требовал обычай. Увидев нас, он, смущаясь, прикрыл отрепьями свое полуголое тело.
— Добар дан,[32] — печальным голосом приветствовал нас сгорбленный, обросший мужчина, поднимаясь от огнища. — Вы к командиру? Его нет. Он пошел за чорбой для этих галчат. Извольте садиться.
Мы присели на корточках у огня. Под котелком с кукурузой, подвешенным на веревке к кровельной жерди, слабо разгорался сырой бурьян.
Я осмотрелся. В хате не было ни скамеек, ни стола. То ли их вовсе не имелось у селяка, то ли он их убрал, так как, по словам Иована, «богородица и праведный Иосиф в этот день тоже не пользовались мебелью». На колышках, вбитых в стену, висели венки лука и стручки красного перца, торба и что-то похожее на одежду. На полках стояла убогая глиняная посуда. В углу были устроены палати из досок на сохах, покрытые рядном, — кровать, одна на всю семью. И больше ничего.
— Как тебя звать? — спросил Иован хозяина.
— Вуйя Христич.
Спохватившись, он начал оправдываться и извиняться, что, кроме вареной кукурузы, ему нечем нас угостить.
Он предложил нам вымыть руки. Откуда-то из-под палатей он достал большое красное яблоко и опустил его в таз с чистой водой.
— Чтобы вы были такими же здоровыми, крепкими и румяными, как это яблоко, — пояснил он.
Вуйя Христич опять порылся под палатями и бережно поднес нам новый полотняный рушник, вышитый на концах красной вязью. На фоне зубчатой башни мы прочли: Сталин, и нищая лачуга вмиг представилась нам и наряднее и светлее.
— Жена вышивала, да? — просиял Иован. — А где же она?
— Четники зарезали, — глухо ответил Христич.
— За что?
— За этот рушник. У нас было два таких. Этот лежал спрятанный, а другой висел на стене. Они его, как увидели, схватили, закричали: «Ага, здесь коммунисты!..»
— Зарезали маму ножом, черти косматые. Фашисты! — высоким голоском крикнул старший мальчик.
Он был страшно худ. Сквозь оттопыренные уши просвечивало пламя очага.
— Я им еще покажу! — добавил он угрюмо.
— Правильно, — сказал Иован. — По этому случаю не зажечь ли нам бадняк?
— Зажжем! — согласился мальчик.
Они вместе взяли из угла дубок и торжественно положили его листьями на огнище. Сноп искр прыснул к черной, будто обугленной, дымившейся крыше. Вверху зашевелилась длинная бахрома копоти.
Дети взвизгнули от радостного удивления.
— Многие лета вам, — взволнованно произнес Милетич. — Сколько здесь искр, столько желаю вам счастья, столько добра, столько урожая в следующем году. Да будет так!
— Аминь! Христос се роди,[33] — благоговейно пробормотал Христич, расстилая перед нами коврик из козьей шерсти и раскладывая на нем скудное угощение: вареную кукурузу, каштаны, лесные орехи.