- «Отрекись от Пушкина, - потребовал отец Матфей. - Он был грешник и язычник...»
- «Я не могу отречься от того, кто оказал столь сильное влияние на меня как на писателя. Отречься от Пушкина значило бы отречься от творчества вообще».
- «Не забывай, что за эти слова ты будешь отвечать перед Господом! Пушкин был великий грешник!»
Гоголь упал на колени и заплакал. Однако священник продолжал дожимать его:
- «Твоя плоть слабеет, что с того? Что за ненужная печаль? Зачем нам силы? Много званных, а мало избранных...». И потом начал в красках рассказывать Гоголю об ужасах Страшного суда (он знал о детском испуге писателя). Рассказывал священник медленно и долго. Прошло немало времени - и раздался истошный вопль Гоголя:
- «Довольно! Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!»...
Поп – фанатик победил. После этого разговора Николай Васильевич решил сжечь все свои рукописи и больше не писать. На первой неделе Великого поста, в ночь с понедельника на вторник, за девять дней до смерти, Гоголь велел своему мальчику-слуге раскрыть печную трубу и затопить печку. После этого он собрал все свои рукописи и бросил их в огонь. А когда почти все сгорело, долго сидел, задумавшись. Потом горько навзрыд заплакал и велел позвать хозяина дома, которому показал догорающие углы бумаги:
- «Вот что я сделал!.. Как силен лукавый! Вот он до чего меня довел...».
- Не горюй, Николай Васильевич1 – попробовал утешить его душу Булгаков. - «Рукописи не горят»!
- Если бы! - вздохнул Гоголь, вспоминая себя, еще (и еле) живого, кидающего в очаг второй том «Мертвых душ»...
С той ночи писатель стал еще мрачнее. Сидел в креслах по целым дням в халате, протянувши ноги на другой стул, перед столом, не пускал к себе почти никого и почти не говорил. Вот только А.А. Хомякову бросил при встрече:
- «Надобно же умирать, и я уже готов...».
Вскоре он начал морить себя голодом. Врачи, решившие общаться с Гоголем как с человеком, не владеющим собою, пытались лечить его насильно, чем превратили его последние часы в жесточайшую пытку.
Лекари-костоломы погружали жалкое и бессильное тело в горячую ванну и поливали ему голову ледяной водой. Потом его укладывали в постель, прилепив к нему полдюжины пиявок. Он стонал, жалобно плакал, пытался вырваться, когда его иссохшее тело (можно было через живот прощупать позвоночник) окунали в глубокую деревянную бадью. Его била дрожь, когда, голый в кровати, он умолял, чтобы сняли пиявок, - они свисали у него с носа и заползали в рот. Дрожащий, мокрый, он стонал: «Снимите, уберите!» - но здоровенный лекарь по фамилии Клименков крепко держал его за руки, а тучный доктор Овер в это время раздирал ему ноги, чтобы влить клизму...
- «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! Что они делают со мною!.. Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня!»
... 21 февраля 1852 года около восьми часов утра гениального писателя не стало.
- «Как сладко умирать», - таковы были его последние слова.
- Только не хороните меня живьем! - много раз просил он друзей. Судя по тому, что голова трупа в гробу (это увидели при эксгумации) была повернута набок, так оно и произошло. А сама голова куда-то пропала: второй раз Николая Васильевича закопали безголовым...
- Это – твое наказание! - торжественно заявил властелин преисподней Гоголю. - Твое счастье, что тебя на земле читают и любят сотни миллионов, поэтому ты так мало страдаешь! А ты, святоша, - обратился он к отцу Матфею, - тоже наказан пребыванием здесь за гордыню. Ты осмелился уравнять себя с Творцом Небесным и указывать творцам земным, что и как им делать! Ты забыл завет Христа, что грешников надо спасать и прощать в первую очередь, а потому Он и пришел к ним, а не к праведникам!
- Я верно служил Господу – и шел по стезе, которую Он указал мне! - упорствовал священник.
- Чего же тогда твой путь окончился в преисподней?! - загоготал Сатана.
Слушая эту перепалку, ни Ельцин, ни его гид мук не испытывали – только жалость к величайшему из прозаиков...
- Почему Дьявол его пытает, несмотря на прощенный день? - вопросил Борис Николаевич своего спутника.
- Его не Сатана, а совесть грызет – а это муки не слаще адских...
- Завидую тебе, Фридрих, - признался ЕБН. - Ты в пекле – но почти не мучаешься. Почему?
- Я слишком страдал при жизни. И общемировая слава, и признание пришли ко мне только после смерти – сейчас мои книги читают во всем мире. И жил я почти как праведник – только говорил и мыслил, будто демон!
- Выходит, ты сам не знаешь, кто ты?
Ницше запротестовал – в стихах:
- «Да, я знаю, знаю, кто я:
Я, как пламя, чужд покоя,
Жгу, сгорая и спеша.
Охвачу – сверканье чуда,
Отпущу – и пепла груда.
Пламя – вот моя душа!»
- «Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтобы освещать свой век», - заявил издалека Наполеон.
- О, месье Бонапарт, как Вы меня понимаете! Недаром я считал Вас своим кумиром, воплощением солнечного бога Апполона!
- Почему Вы не титулуете меня, как подобает? - огорчился корсиканец.
- Для Наполеона титул императора слишком мал; Вы принизили себя, приняв его...
- Ну, и на том спасибо... - несколько разочарованно протянул знаменитый завоеватель и прервал разговор.
- Как и пламя, я изменчив. Посмотри, Борис, на меня внимательнее – и на мои портреты! Хотя бы на тот бюст, что стоял на столе у Гитлера!
... Упрямо устремленная вперед голова героя, высокий, выпуклый лоб, испещренный бороздами мрачных размышлений; ниспадающая волна волос над крепкой, мускулистой шеей. Из-под нависших бровей сверкает соколиный взор, каждый мускул энергичного лица напряжен и выражает волю, здоровье, силу. Усы, низвергаясь на мужественные, суровые губы и выдающийся подбородок, вызывают в памяти образ воина варварских полчищ, и невольно к этой мощной львиной голове пририсовываешь грозно выступающую фигуру викинга с рогом, щитом и копьем. А Ельцин нашел сходство с фотографиями молодого Максима Горького.
- Так любят изображать меня скульпторы и художники, чтобы сделать доступным для маловерных, школой и сценой приученных узнавать трагизм лишь в театральном одеянии. Но истинный трагизм никогда не бывает театрален, и в действительности мой облик несравненно менее живописен, чем портреты и бюсты, - и куда более трагичен. Добро пожаловать в воспоминания тех, кто меня видел. Извини, но придется помучаться вместе со мной!
Гюстав Флобер:
- «... Скромная столовая недорогого пансиона в Альпах. Безразличные обитатели дешевой гостиницы – преимущественно пожилые дамы – развлекаются легкой беседой. Трижды звонит колокол к обеду. Порог переступает неуверенная, сутулая фигура с поникшими плечами, будто полуслепой обитатель пещеры ощупью выбирается на свет. Темный, старательно почищенный костюм; лицо, затененное зарослью волнистых, темных волос; темные глаза, скрытые за толстыми, почти шарообразными стеклами очков. Тихо, даже робко, входит он в дверь; какое-то странное безмолвие окружает его. Все изобличает в нем человека, привыкшего жить в тени, далекого от светской общительности, испытывающего почти неврастенический страх перед каждым громко сказанным словом, перед всяким шумом. Вежливо, с изысканно чопорной учтивостью, он отвешивает поклон собравшимся; вежливо, с безразличной любезностью, отвечают они на поклон немецкого профессора.
Осторожно присаживается он к столу – близорукость запрещает ему резкие движения, - осторожно пробует каждое блюдо – как бы оно не повредило больному желудку: не слишком ли крепок чай, не слишком ли пикантен соус, - всякое уклонение от диеты раздражает его чувствительный кишечник, всякое излишество в еде чрезмерно возбуждает его трепещущие нервы. Ни рюмка вина, ни бокал пива, ни чашка кофе не оживляют его меню; ни сигары, ни папиросы не выкурит он после обеда; ничего возбуждающего, развлекающего: только скудный, наспех проглоченный обед, да несколько незначительнгых, светски учтивых фраз, тихим голосом сказанных в беглом разговоре случайному соседу (так говорит человек, давно отвыкший говорить и боящийся нескромных вопросов).