Из других знакомых нам лиц, молодые Галкины, несмотря на ограниченные способности, хоть и плохо, но учились.
Николенька, сын доброй губернаторши, если только помнит его еще читатель, тоже состоял в одном военно-учебном заведении и наскучал матери только тем, что съедал, по крайней мере, по полпуду в день конфект, и это ужасно пугало ее насчет его здоровья.
Но самым лучшим примером, каких зверьков то суровое время могло усмирять, служил Виктор Басардин. Возвратясь из отпуска, на котором мы с ним встретились, он на первых же порах, по юношеской неопытности, вздумал было схватить полкового командира за ворот. Его за это разжаловали в солдаты и сослали на Кавказ. Там он едва выкланял, чтоб его произвели в офицеры, и сейчас же вышел в отставку. В это время умерла Надежда Павловна; именьице свое она отдала мужу. Виктор, приехав на родину и ошибшись в расчете, избил до полусмерти бедного Петра Григорьевича. Тот пожаловался на него губернатору и предводителю. Виктора за оскорбление отца посадили на год в смирительный дом, откуда освободясь и прожив в Москве, без куска хлеба и без сапог, он, холодный и голодный, пришел смиренно к сестре. Та сжалилась над ним и определила его у Эммануила Захаровича по откупу. И таким образом, наученный горькими опытами жизни, молодой человек обнаруживал к сестре величайшую нежность, а к Галкину почти благоговение.
В действующих средах общества между тем решительно царствовала какая-то военная сила. В Петербурге придумали, что Англия будто бы страна торговли, Германия — учености, Италия — искусств, Франция оселок, на котором пробуют разные политические учреждения, а Россия государство военное. В самом деле оно, должно быть, было военное! Какой-нибудь наш знакомый презус, гарнизонный полковник получал в год с батальона тысяч по пятнадцати. В карабинерных полках, для образования бравых и молодцеватых унтер-офицеров, из пяти кантонистов забивали двоих.
Губернаторы в своей милой власти разыгрывались до последней прелести.
За ними властвовал и господствовал откуп. Разные Ардаки, разные Эммануилы Захаровичи и разные из русских плуты, по одной роже-то каторжные, считались за гениев.
Люди, вроде Нетопоренка, трактовались за людей необходимых и полезнейших для общества.
Дворянство, хоть и сильно курившее фимиам всевозможным властям и почти поголовно лезшее в службу, все еще обнаруживало некоторое трепетание, даже наш скромнейший Петр Григорьевич говорил: «Мы, дворяне, кое-что значим! Все не мужики, не купцы и не мещане!»
Купечество, по разным казенным подрядам и поставкам, плутовало спокойным образом, зная, что деньгами всякую дыру, если только ее найдут, замазать можно.
Простой народ стал приходить наконец в отупение: с него брали и в казну, и барину, и чиновникам, да его же чуть не ежегодно в солдаты отдавали.
Как бы в отместку за все это, он неистово пил отравленную купленную водку и, приходя оттого в скотское бешенство, дрался, как зверь, или со своим братом, или с женой, и беспрестанно попадал за то на каторгу.
Образование по всем ведомствам все больше и больше суживалось: в корпусах было бессмысленно подтянутое, по гимназиям совершенно распущенное, а по семинариям, чтобы не отстать от века, стали учить только что не танцовать. Оттуда, отсюда и отовсюду молодые люди выходили ничего несмыслящие.
Всюду слышался неумолкающий ни на минуту, но в то же время глухой и затаенный ропот.
Сама природа, как бы разделяя это раздраженно-напряженное состояние, насылала то тут, то там холеру.
2
Что-то веет другое
В сентябре 1853 года наш посол князь Меньшиков выехал из Константинополя.
Зачем и из-за чего эта война началась — в народе и в обществе никто понять не мог. Впрочем, не особенно и беспокоились: турок мы так привыкли побеждать! Но Европа двинула на нас флоты английский, французский и турецкий!
Хомяков писал в стихах, что это на суд Божий сбираются народы.
Несмотря на нечеловеческое самоотвержение войска, стало однако сказываться, что мы не совсем военное государство; но зато государство совсем уж без путей сообщения…
В Европе удивлялись нашим полуголодным солдатам и смеялись над генералами.
С 18 февраля 1855 года Россия надела годичный траур.
Героизм Нахимова, горевший, как отрадный светоч, перед очами народными, и тот наконец погас. В сентябре 1855 года была напечатана лаконическая депеша из Севастополя: «наши верки страдают»!
Исход дела стал для всех понятен.
Все почувствовали общее, и нельзя сказать, чтобы несправедливое, к самим себе презрение.
«Русский вестник» уже выходил. Щедрин стал печатать свои очерки. По губерниям только поеживались и пошевеливались и почти со слезами на глазах говорили: «Ей-Богу, это ведь он нас учит, а мы и не умели никогда так плутовать!»
В Петербурге тоже закопошились.
Добрый наш приятель, цензор Ф***, может быть, лучше многих понимавший состояние общественной атмосферы, нашел совершенно невозможным служить.
— Цензуры нет! — шепнул он нам однажды. — Нет ее! — воскликнул он потом с увлечением. Затем, будучи сам большим шалуном по женской части, объяснил подробнее свою мысль: — Я прежде, в повестях, если один любовник являлся у героини, так заставлял автора непременно женить в конце повести, а теперь, помилуйте, перед героиней торчат трое обожателей, и к концу все разбегаются, как собачонки.
По другим ведомствам советники Нетопоренки вдруг найдены несовременными.
Старый дуб, Евсевий Осипович, счел за лучшее успокоить себя в звании сенатора.
В феврале месяце 1857 года, на Сенатской площади собрался народ, говоря, что выдается указ о воле. Но указ выходил о порядке перехода помещичьих крестьян в казенные, и толпу разогнала полиция.
Вслед затем раздались довольно неопределенные толки, что дворянству поручено говорить на выборах об улучшении быта крестьян.
В провинции, впрочем, все это отражалось каким-то глухим и неопределенным эхом.
В описываемый мною город приехал один вновь определенный правовед и привез какой-то листок, напечатанный в Лондоне.
Молодой человек читал это в большом обществе, многие имели неосторожность смеяться. Чтеца на другой же день отправили в Петербург с жандармом и с секретным донесением, но там его — всего продержали три дня и выпустили.
— Странно!
Герой мой, Бакланов, все время перед тем, как мы знаем, служивший и получивший даже Станислава на шею, вдруг начал находить, что ему неприлично это делать, тем более, что все неслужебное около него как-то шевелилось, попридумывало, изобретало кое-что.
— Я выйду, друг мой, в отставку, — сказал он однажды жене: — и займусь лучше коммерческими делами.
— Хорошо! — отвечала та и потом, с обычным своим благоразумием, прибавила: — сумеешь ли только?
— Я думаю… тут не служба… я никем и ничем связан не буду! — отвечал Бакланов.
Евпраксия ничего на это не сказала и ушла к детям.
Бакланов вскоре потом подал в отставку и стал отращивать себе усы и бороду.