В заключение мы не можем не упомянуть еще об одном факте, столько же ясно доказывающем готовность гостинодворских купцов прийти на помощь своим погоревшим соседям Щукина и Апраксина дворов. С разрешения г. военого генерал-губернатора, они организовали вспомогательную кассу в пользу приказчиков и конторщиков, пришедших в бедственное положение от бывших в последнее время пожаров. Нас просили известить публику по этому поводу, что добровольные приношения в эту кассу принимаются у ейского 1-й гильдии купца Белоусова, петербургских 2-й гильдии купцов Кунста и Бобренкова. С радостью исполняя эту просьбу, мы можем только жалеть, что, по собственному его желанию, мы не вправе объявить фамилию деятельного купца, которому принадлежит мысль устройства этой кассы и который успел так скоро привести свой план в исполнение. У нас подобные примеры так редки, что мы с особенною радостью встречаем всякий новый пример пробуждения общественной деятельности в нашем купеческом сословии.
ПЛЕННИК В ГАРЕМЕ
(Приключение в Египте)
Многими замечено, что свет, никого не спросясь, пошел довольно с давних пор наизворот. Это отчасти и справедливо: “как посравнить, да посмотреть век нынешний и век минувший, — свежо предание, а верится с трудом”. Если вы, благосклонный читатель, помните, что было писано про гаремные нравы княгинею Бельджойзо и другими счастливицами и несчастливцами, изучившими жизнь и тайны гаремов, то вас должно, приятно или неприятно, удивить, что и там, в этих очарованных темницах красоты, век нынешний — совсем не то, что век минувший. Предлагаемый рассказ есть повествование о приключениях одного юного сына великой Германии в арабском гареме. В этом приключении араб, оскорбленный бледным немцем, соблазнившим его Фатьму, менее всех напоминает яростию Рауля с синей бородою, а в нем сказываются порою то Локуста, то тот италианец, что — изобличив свою жену в измене, с тех пор, посещая ее спальню, оставлял всякий раз червонец под изголовьем жениной постели, пока это не убило женщину; то он является Картушем и Рокамболем, потом “благонамеренным” героем Беранже, — парижским или петербургским чиновником, готовым всем служить карьере “спиною, честью и женою”, и наконец (допуская всериоз или в шутку спиритскую теорию перевоплощения) в этом арабе, сдается, живет дух того тургеневского жида, который поставлял свою красавицу дочь в лагерь, а сам дрожал под стенкою шатра, чтобы девичьею красою не распорядились дерзче, чем положил он.
Вот это фантастически восточное, трагикомическое, невероятное и — чего доброго, — пожалуй, никогда не бывавшее, приключение. Читайте его не испытуя строго, было оно или не было, могло или не могло оно быть? Вспомните того испанского проповедника, который, растрогав своих слушательниц до слез своей проповедью, чтобы утешить их, потом сказал: “Девоньки!.. вы не плачьте! ведь это было давно… а может быть, этого… и совсем не было. — Я это только для того, чтобы вы поплакали”. Может быть (пожалуй и вероятно), что и белокурый немец все это сочинил, но что нам до этого? Будем считать все нижеследующее in hoch romantische Stile.[68]
ФРАНЦУЖЕНКА
Я грустил в Париже, — то есть грустил именно настолько, насколько парижский воздух позволяет в нем грустить иностранцу. Я только что проводил отсюда, Бог весть куда, в Африку, в Александрию, моего лучшего друга и соотечественника Бернгарда Рено. Он отправлялся в Александрию, чтобы взяться там за приведение в порядок дел одного почти обанкрутившегося торгового дома, с которым были связаны его собственные дела.
Двадцатипятилетнему веселому юноше Бернгарду Рено предстояло провести целые десять лет в самой неприятной среде. Кроме того, исполнение его поручения было сопряжено с некоторыми опасностями: александрийские греки, к которым принадлежало большинство несостоятельных должников, очень хорошо умеют избавляться от неприятных им особ; они просто и спокойно закалывают их среди белого дня на самых многолюдных улицах. Бояться здесь наказания за подобную расправу почти нечего: в египетских законах об иностранцах много не позаботились. Единственное, что может грозить убийцам, — это высылка на несколько месяцев из страны. По истечении же срока убийца снова может благополучно возвратиться и по-прежнему приняться за охоту на кредиторов. Это так и бывает. (Прибавим от себя, что генеральным консулом это не удостоверено и остается вполне на ответственности одного автора.)
* * *
Рено, белокурый любитель женщин, усердный посетитель цирка, фланер, носивший всегда в петличке, на гуляньях “Bois”[69] и Элисейских полей, самую свежую индейскую розу; щеголь, наряд которого был chef-d'oeuvr'oм[70] императорского портного Дюсотуи и с которым хорошенькая перчаточница в пассаже Жоффруа билась по получасу, натягивая ему самые узкие перчатки, одним словом, “le bel Allemand“[71] (а немцу не легко получить подобное прозвание в Париже), превосходивший шиком всякого француза, молодой купец, рыцарству которого позавидовал бы аристократ, а изобретательности — любой житель Латинского квартала, решился ехать в Александрию, не долго думая, сразу, после 24-часового размышления. Он без тревоги и сожалений решился расстаться со всем тем, что было для него здесь дорого и мило. Он расстался даже с очаровательною Маделон, которая, прожив с ним два года, выучила по-немецки только три нежные слова: “Ich Hebe dich“.[72]
Маделон была белокура и стройна, как сам красавец Бернгард, и когда они порхали с ним вдвоем по ярко освещенным залам “Château des fleures” и “Jardin Mabile”,[73] то их можно было бы принять за брата с сестрою, если бы в два часа ночи, после второй бутылки шампанского, они не принимались сами танцевать бешенее всех и лучше всех. А этого не делают брат с сестрою. (Лучше всех танцующий в Париже немец — тоже остается на ответственности автора.)
— Иди к Маделон и поцелуй ее за меня, — сказал мне Бернгард, когда он уже сдал свой багаж и прогуливаясь со мною под руку, по платформе южной железной дороги, — я только теперь чувствую, как я любил эту плутовку.
— А отчего бы тебе и не взять ее с собою, если так? — отвечал я. — Она наверно усладила бы твое добровольное изгнание.
— Да, и мне этого очень хотелось, но она не пожелала менять Парижа на Александрию.
— Какая гадкая неблагодарность! Насколько мне помнится, ты ведь взял ее с улицы, почти нищую, когда хозяйка выгнала ее из мастерской, ты наделал для нее множество сумасбродств, даже более, чем она хотела.
— Перестань высчитывать: она совершенно права. Она долго плакала и потом сказала мне совершенно рассудительно: большая разница, мой друг, жить вместе в Париже, где можно найти так много общих удовольствий, где расходишься для дела и снова сходишься для любви и удовольствий, где для каждого из нас есть ежечасно запас свежих вестей и новых впечатлений! Здесь я тебе не надоедаю и верю, что я тебе нравлюсь. Так можно жить долго и долго — и не надоесть друг другу. Здесь, говорила она, на этой родной для меня почве, я кажусь тебе прелестною, потому что во мне отражается все, что пленяет тебя в парижской жизни; и я тебе нравлюсь, и ты со мною счастлив, но там… там другое дело, там нам придется жить только вдвоем, вечно вдвоем, целые годы, целый ряд лет, с глаза на глаз… О, этого не выдержит никакая любовь к обыкновенной женщине!
Я хотел клясться, что она ошибается, но она меня удержала.
— Постой, — сказала она, — я знаю, что ты мне возразишь, но прежде дай мне кончить. Мы будем все одни и одни — это очень вредно для любви, и особенно вредно для меня, то есть для женщины. Женщина страшно рискует в таком положении. Трудясь и занимаясь, ты скоро же станешь неизмеримо выше меня, ты почувствуешь такие мои недостатки, каких и не заметил бы здесь, в Париже — от меня не скроется, что я тебе в тягость — и счастье adieux,[74] и начнется семейный ад, семейная пытка… Нет, я слишком тебе предана, чтобы всему этому тебя подвергнуть. — И с этими словами она, рыдая и смеясь сама над собою, обняла меня и осыпала лицо мое поцелуями.