Пахло здесь сразу двумя производствами: снизу машинным маслом и горячей стружкой, сверху лаком и клеем. О’Ши привык к этому запаху за полгода, с тех пор как вместе с Куинном и половиной людей из Саут-Манчестера переехал в Бостон вслед за станками. Когда компания перебиралась от братьев Ченни на Тремонт-стрит, рабочих спрашивали, кто хочет ехать. О’Ши и Куинн подняли руки первыми. Мастер записал их в книгу и сказал, что такую преданность делу редко встретишь среди ирландцев. Куинн поблагодарил его совершенно серьёзно.
Чертежи были давно не нужны. Всё, что можно было срисовать, запомнить и вынести по бумажке, ушло на Юг ещё до войны. Весной шестьдесят первого, когда О’Ши заикнулся, не пора ли за расчётом, из Нью-Йорка пришло письмо «от матушки». Матушка писала, что соскучилась, что в Корке дожди, что пирог по рецепту, который прислали сыночки, она испекла и он вышел на славу. А домой не торопиться: пусть поживут ещё у доброй соседки и напишут, сколько пирогов соседка печёт в месяц и кому их носит.
— Матушка у тебя, — сказал тогда Куинн, прочитав письмо дважды, — неграмотная, а считать умеет.
— Сколько за январь? — спросил Куинн от двери, не поворачивая головы. Он стоял там с метлой, которой в четвёртый раз мёл один и тот же угол.
— Семьсот двенадцать. — О’Ши водил пальцем по графам. — В декабре было пятьсот с чем-то. Флоту ушло всё декабрьское, армии первая партия в январе. Вот. «Пятый Мичиганский кавалерийский, полковник Коупленд. Триста штук. Детройт». И ещё двести туда же, в марте, по особому распоряжению.
Книга отгрузок лежала на конторке у лестницы. Конторщик, мистер Пибоди, человек с лицом бухгалтера и желудком младенца, каждый вечер в семь уходил домой, к жене и печёным бобам, и оставлял её незапертой, потому что кто же станет воровать цифры. О’Ши переписывал их по ночам, раз в неделю, при одной свече, прикрытой с трёх сторон жестяным листом. Писал столбиком, мелко, на тонкой бумаге, как пишут письма домой, а потом Куинн прятал листки за подкладкой картуза.
Мастер, мистер Кэмпбелл, в ночных делах не участвовал ни в каком смысле. Каждую пятницу он пил в «Короне и Чертополохе» на Бойлстон-стрит за здоровье королевы Виктории и за погибель папы римского, а в субботу начинал смену с «Бойн-Уотер», насвистывая её так, чтобы слышал каждый ирландец в цеху[1]. Мастер был ольстерский пресвитерианин из Белфаста и католиков ненавидел пуще французов. Куинн считал это благословением Божьим: человек, который тебя ненавидит, никогда на тебя не смотрит.
На лестнице послышались шаги. Куинн перестал мести. О’Ши задул свечу, одним движением сунул листок за пазуху, а книгу оставил открытой: пусть лежит, как лежала. Шаги поднимались медленно, по-хозяйски, не прячась. Это был не ночной сторож: старый Дуган из Керри по ночам спал в котельной с бутылкой, и все это знали, включая самого Дугана. Дверь открылась, и на пороге с фонарём в руке появился невысокий человек лет тридцати, с кудрявой бородкой, в сюртуке, заляпанном маслом по обшлагам.
Мистер Кристофер Спенсер собственной персоной.
Весь цех знал, что он иногда приходит по ночам. Изобретатель, чьё ружьё заказали армия и флот, жил так, будто всё ещё был подмастерьем на шёлковой фабрике Ченни: приходил, когда никого не было, и что-то подтачивал, переделывал, проверял сам. Говорили, что он и спит иногда здесь же, на верстаке, укрывшись мешковиной.
— Кто здесь? — спросил Спенсер, поднимая фонарь.
— Куинн, сэр. — Куинн шагнул на свет с метлой, как с ружьём. — Подметаю, сэр. И О’Ши.
— В три часа ночи?
— Смена кончилась, сэр, а стружки полный угол. Утром мистер Кэмпбелл скажет, что ирландцы свиньи. А мы, сэр, не свиньи.
Спенсер хмыкнул и перевёл фонарь на О’Ши. Тот стоял у конторки, красный, с пальцами в чернилах по вторую фалангу, над раскрытой книгой мистера Пибоди, и выглядел ровно так, как выглядит человек, пойманный на месте преступления. Лгать в таком виде было бессмысленно. Куинн за спиной Спенсера прикрыл глаза и, судя по движению губ, начал молиться.
— А вы что делаете, мистер О’Ши?
О’Ши сглотнул.
— Учусь, сэр.
— Чему?
— Счетоводству, сэр. — Он положил ладонь на книгу, будто на Библию. — Я в Корке в школу два года ходил, а потом отец помер. Буквы знаю, цифры знаю, а как их в графы сводить, не знаю. А мистер Пибоди говорит, в конторщики меня не возьмёт, пока я дебет от кредита не отличу. Вот я и… перечитываю, сэр. Чтобы глаз привык.
Спенсер подошёл, поставил фонарь на конторку и заглянул в книгу. О’Ши потом рассказывал Куинну, что за эти полминуты увидел всю свою жизнь, от крестин в Корке до виселицы в Чарлстаунской тюрьме, и что виселица была хуже, чем он думал.
— Семьсот двенадцать, — прочёл Спенсер вслух и вдруг рассмеялся, коротко и зло. — Учитесь на плохом примере, мистер О’Ши. Это позор, а не цифра. Станки дают тысячу, а мы отгружаем семьсот, потому что остальное лежит на складе и ждёт армейского приёмщика. А приёмщик ждёт распоряжения из Вашингтона. А в Вашингтоне сидит генерал Рипли, которому семьдесят лет и который считает, что солдат с магазинной винтовкой расстреляет все патроны до обеда, а потом сядет и заплачет.
— Не может быть, сэр, — сказал О’Ши с таким искренним сочувствием, что Куинн у двери открыл глаза.
— Может. — Спенсер ткнул пальцем в графу. — Видите? Мичиганцы. Полковник Коупленд. Он не стал ждать генерала Рипли, он поехал в Вашингтон сам, дошёл до военного министра и выбил триста штук для своего полка в обход всех приёмщиков. Если бы у нас было десять таких полковников, мистер О’Ши, война кончилась бы к лету. А у нас один. — Он захлопнул книгу. — Вот вам урок счетоводства. Цифры не врут. Врут люди, от которых зависят цифры.
Он взял фонарь, кивнул Куинну и ушёл вниз, в свою мастерскую, откуда через минуту донёсся тонкий визг напильника.
Куинн дождался, пока визг станет ровным, прислонил метлу к стене и перекрестился.
— Святая Дева, — сказал он. — Святой Патрик. И святая Бригитта, раз уж она всё равно нас слушает.
— Рипли, — сказал О’Ши. Руки у него тряслись так, что свеча, которую он снова зажёг, заплясала на конторке. — Он мне сам всё рассказал, Куинн. Про Рипли. Про приёмщиков. Про склад. Про Коупленда.
— Слышал.
— Мистер Лафайетт за такое год бы платил.
— Мистер Лафайетт, — сказал Куинн, — пусть поставит за мистера Спенсера свечку. Большую. И за генерала Рипли тоже. Ещё больше.
Листок ушёл из Бостона через неделю, но не почтой.
С почтой было покончено ещё осенью. Нью-йоркский посредник, через которого они два года посылали «письма к матушке в Корк», в ноябре прислал записку в три слова: «Почта теперь читает». Куинн сжёг её в печке в тот же вечер и три дня думал. На четвёртый поднялся на пятый этаж, в полировочную, к своему земляку Мёрфи из Голуэя, который тридцать лет полировал рояли Чикеринга и знал, куда они уходят.
Уходили они во все концы света. В Нью-Йорк и Филадельфию, в Сан-Франциско вокруг мыса Горн, в Монреаль и Галифакс, в Гавану. Кубинские сахарные плантаторы, объяснил Мёрфи, любили бостонские рояли больше французских и платили за них золотом. Три концертных рояля для сеньора Альдамы уходили из Бостона двадцатого февраля на испанском бриге. А из Гаваны, о чём было известно Куинну и совсем не известно Мёрфи, в Нассау, а из Нассау в Саванну раз в две недели ходили пароходы Лафайеттов.
Листок, свёрнутый в трубку и обёрнутый вощёной бумагой, лёг под деку второго рояля, туда, куда ни один настройщик не полезет, если не снимать весь механизм. Мёрфи получил за это пять долларов и бутылку и ничего не спросил. Он тридцать лет полировал рояли для людей, которых никогда не видел, и не видел причины начинать интересоваться ими теперь.
— А он не будет фальшивить? — спросил О’Ши вечером, когда рояли увезли на пристань. — Бумага под декой. Мёрфи говорит, дека должна дышать.
— Лучше рояль, который фальшивит, — сказал Куинн, — чем ирландец, который болтается на виселице.
В апреле оба взяли расчёт. Мастер Кэмпбелл записал в книгу, что ирландцы, как он и предупреждал, на одном месте не держатся, и насвистал им вслед «Бойн-Уотер». Они уехали на Запад строить железную дорогу в Огайо, как делала в ту весну половина ирландцев Бостона, и больше в Массачусетсе их никто не видел.