Дом дяди Джона в то утро был похож на растревоженный улей — с той разницей, что улей суетится молча, а тут не смолкали голоса, скрип половиц под беготнёй слуг, стук сундуков о крыльцо. Двое отбыли ещё в конце апреля — Льюис и Бенедикт уехали с первой волной, едва пришли вести о Самтере, и дом с тех пор так и не отошёл от той, первой разлуки. Теперь настал черёд второй — моей и Йеремии.
Йеремия стоял у крыльца уже в форме, непривычно ладно сидевшей на его сухощавой фигуре, и придирчиво осматривал притороченный к седлу карабин — один из первых, что сошли с моего завода специально для кавалерии, и были отдельно проверены, пристреляны и подогнаны по руку каждого из кавалеристов Йеремии индивидуально. Это было дорого, долго, и непроизводительно – но это было минимумом того, что я мог для них сделать. Помню, как один из старых стрелков Йеремии — Джед Хоскинс, немолодой уже мужчина, повидавший ещё мексиканскую войну мальчишкой при обозе, — подошёл ко мне сам, без вызова, снял шляпу и долго мялся, прежде чем выговорить то, что хотел.
— Мистер Генри, — сказал он наконец, комкая шляпу в узловатых пальцах, — я двадцать лет под ружьём, разного повидал. Мне всегда если казённое давали — бери, что дают, не нравится — пошёл вон. А вы... вы велели, чтоб под мою руку подогнали, спросили, левша я или нет, ложе подрезали, чтоб мне сподручно было. Двадцать лет такого никто не спрашивал.
Он неловко замолчал, будто устыдившись собственной многословности — не в привычках было у таких людей, как он, рассыпаться в благодарностях перед хозяином.
— Буду беречь её пуще глаз своих, сэр, — выговорил он напоследок, уже отступая. — Богом клянусь.
Всю весну Йеремия ждал этой партии, как ждут письма от невесты, слал мне записки через день: скоро ли, хватит ли на весь эскадрон, не подведут ли механизмы на скаку. Теперь, когда винтовки наконец были при нём, ему, казалось, не терпелось убраться отсюда поскорее — не от нелюбви к дому, а от юношеского нетерпения, которое не выносит долгих прощаний.
Тётя Мэй стояла чуть поодаль, прямая, как всегда, руки сложены на груди платья, в котором она обычно принимала гостей — сдержанного серого, застёгнутого на все пуговицы, будто броня. Она из всех женщин в доме держалась лучше прочих: ни слезинки, ни дрожи в голосе, пока не дошла очередь обнимать Йеремию. И тут я увидел, как на мгновение — одно короткое мгновение — её лицо дрогнуло, будто трещина прошла по фарфору. Она обхватила его резче, чем позволяли приличия, прижала к себе крепче, чем позволяла её всегдашняя сдержанность, и тут же, устыдившись самой себя, отпустила и отступила на шаг, снова спрятавшись за прежнее ледяное спокойствие. Но я успел заметить: младший сын был её слабостью, единственной трещиной в броне, и все в доме об этом знали, хоть никто вслух не признавал.
Моя же мать не считала нужным прятать что-либо вовсе. Агата вцепилась в меня обеими руками прямо на крыльце, при всех, и разрыдалась в голос — не тихо, по-женски, промакивая платком уголки глаз, а по-настоящему, всхлипывая, не стесняясь ни слуг, ни родни, ни собственного отражения в стеклянной двери.
— Ты вернёшься, обещай мне, что вернёшься, — повторяла она снова и снова, будто повторение могло стать заклинанием.
— Обещаю, матушка, — говорил я, хотя оба мы знали цену подобным обещаниям в такое время.
Сёстры вились вокруг, не находя себе места — Корделия то бросалась поправлять мне воротник, будто от этого зависела моя судьба в бою, то отступала, кусая губы; младшие толклись у сундуков, суя мне в дорожную сумку то вязаные носки, то какие-то сладости, то молитвенник, явно не зная, чем ещё можно помочь, когда помочь ничем нельзя. Дядя Джон наблюдал за всем этим со своего обычного места на крыльце, опираясь на трость, которой на самом деле почти не нуждался — скорее по привычке властного человека держать в руках хоть что-то весомое. Когда суета чуть улеглась, он подошёл ко мне один, без свидетелей, и положил тяжёлую руку мне на плечо.
— Не геройствуй сверх нужного, — сказал он тихо, так, чтобы слышал только я. — Мёртвый герой семье не нужен. Нужен живой племянник.
Отец стоял чуть в стороне, у самых перил, и, когда пришла его очередь, не сказал ничего лишнего — просто протянул руку для пожатия, задержал её на секунду дольше обычного и произнёс со своей всегдашней сухой иронией:
— Постарайся не заставлять мать разбирать траурный гардероб раньше срока. Это утомительно.
Это было настолько по-лафайеттовски, что я едва не рассмеялся сквозь ком в горле. Мы с Йеремией сели в сёдла почти одновременно — он бросил последний взгляд на мать, которая уже снова успела превратиться в непроницаемую статую, я — на заплаканное лицо своей. Кто-то из слуг открыл ворота. И мы поехали к вокзалу, оставляя позади дом, полный людей, которые не знали, доведётся ли им увидеть нас снова.
У поворота на вокзальную дорогу мы столкнулись с небольшой кавалькадой — и среди всадников, разодетый в новенький, ещё не обмятый на плечах мундир, ехал Такер Эймс. Шрам над бровью — мой подарок ему с той дуэли — белел на загорелой коже, стягивая бровь чуть выше обычного, отчего лицо его казалось теперь всегда слегка удивлённым, даже когда он явно ничему не удивлялся.
Мы обменялись поклонами — ровно такими, каких требовали приличия, ни на дюйм больше и ни на градус теплее. Ни слова. Только взгляды, задержавшиеся друг на друге на секунду дольше положенного, и что-то в его глазах, что мне не понравилось — не злоба даже, а какое-то насмешливое, довольное спокойствие человека, знающего то, чего не знаешь ты.
Когда его кавалькада скрылась за поворотом, Йеремия усмехнулся, поправляя поводья.
— Слыхал? Такер, стало быть, через папашу тёпленькое местечко себе выбил — при штабе генерала Ли. Не в строю, не под пулями — писарем при обозе, считай. — Он фыркнул с той лёгкой юношеской презрительностью, с какой кавалерист говорит о штабных. — Ну да выскочки, что с них взять. Такие всегда норовят поближе к сену, да подальше от огня.
Я хмыкнул про себя. Штаб Ли — это не просто тёплое место вдали от пуль. Это перекрёсток, через который проходят все приказы, все донесения, вся та бумажная кровь войны, которую никто не замечает, пока она не подводит тебя в самый неподходящий момент. Тогда я ещё не знал, насколько окажусь прав.
Вокзал к тому часу уже опустел наполовину — основная волна отбыла ещё в апреле, и оставшиеся составы шли реже, без той истерической праздничности, что провожала первых добровольцев. Не было ни оркестра, ни толп с флагами — только деловитая, чуть усталая суета последних отправок: носильщики, грузчики, offиceры, сверяющие списки.
Роты уже ждали на платформе — обе, вытянутые в две неровные колонны по разные стороны от путей. Кавалеристы Йеремии грузили лошадей в скотские вагоны — те шли неохотно, всхрапывая на дощатых сходнях, пока солдаты уговаривали их вполголоса, кто лаской, кто крепким словцом. А чуть поодаль, у соседнего вагона, стояла моя рота.
Первое, что бросалось в глаза, — цвет. Пока по всей платформе рябило от серого сукна, золотого шитья, начищенных пуговиц и щегольских кепи, мои люди стояли одним сплошным неровным, расплывавшимся с расстояния, пятном буро-зелёного и грязно-жёлтого — рисунок, который я сам придумал зимой, мучая наших портних неровными, бесформенными разводами вместо привычной глади мундира. Издалека это действительно напоминало не форму, а какую-то болотную порчу, расползшуюся по сукну.
На нас откровенно глазели. Кто-то из офицеров соседнего полка, щеголеватый лейтенант в идеально сидящем сером мундире, ткнул пальцем в сторону моих людей и что-то громко сказал спутнику — оба заржали. Пожилая дама у края платформы, провожавшая, видно, кого-то из родных, посмотрела на моих стрелков с нескрываемой брезгливостью, будто те явились с охоты, а не на войну.
Но, впрочем, даже на вокзале, среди ровных линий и чётких углов, форма делала своё дело — не растворяя человека вовсе, для этого здесь было слишком мало пятен и слишком много света, — но ломая его силуэт ровно настолько, чтобы взгляд спотыкался, не находя привычной чёткой фигуры там, где ждал её увидеть. Я заметил, как тот лейтенант, отсмеявшись, на миг потерял взглядом моего сержанта, стоявшего у штабеля ящиков в паре десятков шагов от него — прищурился, повёл головой, будто протирая глаза, и только через секунду снова выцепил его взглядом среди досок и теней. Мелочь, пустяк на вокзале, среди бела дня. Но я уже знал: там, куда мы направлялись — среди кустарника, дыма и перепаханной снарядами земли, — этот же самый пустяк однажды станет разницей между тем, кто вернётся домой, и тем, кто нет. Просто пока, кроме меня, этого никто ещё не понимал. Йеремия, подходя ко мне через платформу, замедлил шаг и оглядел роту с откровенным недоумением.