Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я уже почти успокоился, когда вспомнил остальное.

Ида рассказывала это за одним из завтраков, между креветками и кофе, легко, как о погоде. После Реконструкции семья изрядно обнищала. Рис, хлопок, порты: всё расползлось, отошло кредиторам, было разграблено или обесценено. От былого могущества остались фамилия, немного земель, много долгов, и «Лафайет-хаус». И всё это закончилось бы совсем плохо, если бы не... Я похолодел.

...если бы не Генри Лафайетт.

Генри. Пустейший из юношей, любитель стихов и балов. Он сумел перебросить часть оставшихся активов на дальний Запад и вложить их в верфи Сан-Франциско. Он спас остатки семейного могущества и под конец жизни вернул Лафайеттов на вершину политического олимпа США. Его сыновья стали сенаторами и губернаторами.

Сыновья. Сенаторами. Губернаторами. Я открыл глаза и уставился в потолок с лепниной. Я лежал в его постели, в его теле. Я выслушивал эту историю, сидя за завтраком в отеле, построенном на его деньгах, не подозревая, что говорят обо мне. Не о мёртвом предке, а о том, кем мне предстоит стать. Мысль была странной, головокружительной, и следом пришла другая, аналитическая, холодная: это данные. Но недолго они будут данными. Ида рассказывала про Юг, который проиграл. Мне, если я сделаю хоть что-то из задуманного, предстоит этот мир сломать, и всё, что я знаю о верфях Фриско, Реконструкции и сенаторах-потомках, превратится в старую карту, которой больше не будет. Что ж. Карты для того и существуют, чтобы по ним понимать, куда не стоит идти. К тому же, положа руку на сердце, судьба Юга меня не волновала. Я не южанин, не американец, не участник их спора. Мне нужно было выжить, встать на ноги и понять, что можно сделать с деньгами этой семьи. Всё остальное потом.

Я перевернулся на бок, поморщился от боли в рёбрах и посмотрел на окно. За ставнями скрипели колёса и кричал разносчик. Где-то внизу Хэтти бранила Лина. Лучший из всех возможных миров, если верить некоторым философам, и худший, если верить Хэтти.

Восемнадцать месяцев. Тощее тело, чужая фамилия и чужой почерк. Ну что ж, подумал я. Начнём с почерка. Бюро стояло у окна: тёмное, орехового дерева, с откидной крышкой и десятком крошечных ящичков, каждый из которых наверняка хранил чью-то тайну или, на худой конец, засохшие облатки. Добраться до него оказалось подвигом. Я спустил ноги с кровати, и пол качнулся, как палуба. Три шага я прошёл, держась за мебель, четвёртый совершил на чистом упрямстве и рухнул в кресло с таким видом, будто пересёк пустыню. На откидной доске лежал лист плотной кремовой бумаги, в чернильнице стояла тёмная жидкость, а рядом, в фарфоровом стаканчике, торчали гусиные перья. Настоящие, с обрезанными бородками и косо срезанными кончиками. Я взял одно и повертел в пальцах, как берут неизвестный науке инструмент.

Сорок лет я писал шариковой ручкой, клавиатурой и, в тяжёлые минуты, маркером по стеклу переговорной. Перо было устроено по каким-то иным, враждебным всяческой логике и здравому смыслу принципам.

Я обмакнул его в чернильницу, поднёс к бумаге и вывел букву. Вернее, попытался. Перо скрипнуло, прорвало бумагу, брызнуло фонтаном и оставило на кремовом листе жирную кляксу, похожую на Австралию. Вторая попытка: клякса вышла поменьше, и теперь напоминала Новую Землю, скорее всего еще здесь неоткрытую[1], линии дрожали, буквы валились друг на друга, как пьяные на выходе из кабака. Третья: перо вышло слишком сухое, и оно царапало лист, не оставляя следа. На четвертую попытку оно получилось слишком мокрое и заляпало всё бюро. Хэтти будет ругаться.

К десятой попытке лист напоминал поле боя, а рука ныла так, будто я разгружал вагоны. Я сидел, вытирал пальцы о край рубашки, безнадёжно измазанные чернилами, и чувствовал злость, которую испытывает старый, опытный гроссмейстер, когда его переигрывает мальчишка по имени Хосе Рауль[2].

Так, сказал я себе. Стоп. Ты дурак.

Тело помнит. Оно узнало комнату, оно потянулось к Хэтти, оно назвало сестру Лавви, не спросив разрешения. Двадцать лет оно училось не у меня, а у другого человека, с детства, с гувернанткой, с прописями, с линейкой по пальцам. Двадцать лет этой руке объясняли, как держать перо. А я упрямо тыкал ею, как чужой, командуя каждым сухожилием. Я положил перо. Сделал глубокий выдох. Постарался ни о чём не думать, что для аналитика было упражнением, сравнимым с долгой задержкой дыхания. Взял заново перо, легко, двумя пальцами, как берут бабочку. Обмакнул, стряхнул лишнее одним коротким движением, о котором мне никто не рассказывал, и поднёс к бумаге. И отпустил.

Не знаю, как это описать. Будто кто-то мягко перехватил мою кисть, и она поплыла сама, без усилия, без команды. Перо коснулось бумаги, и из-под него потекла линия: тонкая, на подъёме, нажимом на спуске, с тем изящным наклоном, что в прописях называли «английской круглой рукой». Буквы выстраивались плавно, одна за другой, с завитками там, где нужно, и петлями там, где положено. Я наблюдал за этим со стороны, как зритель, и в горле у меня стоял какой-то нелепый ком.

Henry Lafayette, вывела рука. Потом ещё раз, чуть крупнее, с росчерком под последней буквой, лёгким и небрежным, каким расписываются люди, которым никогда не приходилось торопиться. Потом: Savannah, October 21st, 1859.

Я смотрел на это, не дыша. Почерк был красивый. Слишком красивый для меня. Рука не дрожала, чернила лежали ровно, и через минуту на листе стояла первая страница чужой жизни, в которую я вписал себя, не сделав ни одной ошибки.

Я усмехнулся, откинулся в кресле и посмотрел на пальцы, пачкающие подлокотник. Договорились, значит. Ты пишешь, я думаю. Разделение труда, столь любимое в любой корпорации. Только вот кто из нас кому подчинённый, оставалось пока неясным.

Часы в коридоре пробили час, и желудок отозвался так отчётливо, что спорить с ним было бессмысленно. Три недели Хэтти вливала в меня бульон ложка за ложкой, и организм решил, что пора переходить от кормления к обеду. Хэтти, разумеется, приказала лежать. Но человек, победивший перо, вправе рассчитывать на большее.

Платяной шкаф стоял у стены, огромный, красного дерева, с резным карнизом и дверцами, которые открылись с протяжным скрипом, как ворота склепа. Внутри висело то, что я с самого начала подозревал, но надеялся не увидеть. Костюм двадцатого века устроен по принципу минимального сопротивления: штаны, рубашка, пиджак, при случае галстук, который завязывается ради галстука.

Здесь же всё было устроено по принципу максимального. Я считал рубашки с накрахмаленными грудями и отдельными воротничками, которые пристёгивались на запонки, и сбился со счёту. Жилеты, целая полка жилетов, шёлковых, бархатных, вышитых, в полоску и в цветочек. Сюртуки, фраки, визитки, каждый со своим назначением, которого я не знал. Галстуки, шейные платки, чёрные, серые, лиловые. Панталоны, светлые, с штрипками, и тёмные, без. Отдельно на дне шкафа стояли ботинки, сапоги и туфли, а на крючках висели трости, перчатки и цилиндр, слегка пыльный, как забытый экспонат.

Я стоял перед этим великолепием в ночной рубашке до колен и чувствовал, как на лбу проступает испарина. Когда-то я одевался за сорок секунд. Этому меня научил сержант Ельдимесов, злобный татарин с лицом, смахивавшим на печёное яблоко, который требовал перекрыть дивизионный норматив по одеванию как минимум на пять секунд, а тех, кто не укладывался, бил специальным носком с песком: удар получался тяжёлым и не оставлял следов, а после экзекуции виновного отправляли перебирать гнилую капусту для бигуса. С тех пор я одевался не глядя, рефлекторно, как другие дышат. Передо мной лежала головоломка вроде тех, что решают на вступительных в инженерный: что с чем носить, в каком порядке, что поверх чего. Товарища сержанта от такого зрелища хватил бы инсульт: тридцать жилетов, семь видов галстуков и ни одного намёка на построение.

Ошибка здесь не была мелочью. Панталоны не той расцветки, жилет не того сезона, и меня без единого слова, одним поднятым бровью Корделии, записали бы в сумасшедшие окончательно. Опять, подумал я. Хватит тыкать наугад.

5
{"b":"981915","o":1}