* * *
Рэнсома я нашёл в лаборатории — том самом дощатом флигеле за заводом, что давно провонял кислотой и порохом настолько, что даже одежда, побывавшая там час, потом неделю пахла грозой. Он сидел за столом, заваленным записями, и, судя по нетронутой чашке остывшего кофе рядом, сидел так уже давно.
Газету он, видимо, тоже уже прочитал — она лежала тут же, раскрытая на нужной странице, среди колб и реторт, будто он специально держал её под рукой, чтобы то и дело сверяться с текстом.
— Мистер Генри, сэр, — сказал он, не поднимая головы, когда я вошёл, и в голосе его было что-то новое, чего раньше не звучало — не подобострастие, не обычная деловитая почтительность, а нечто более настороженное. — Присядьте на минуту. У меня к вам вопрос, и, простите мою прямоту, я слишком долго кручу его в голове, чтобы не задать.
— Вы наняли меня прошлой зимой, — продолжил он, наконец подняв на меня глаза. — Вы дали мне лабораторию, средства, свободу экспериментировать так, как ни один завод до сих пор не позволял химику. И сразу же, в первый же день, потребовали результат ровно через год. Не «поскорее». Не «когда сможете». Год. Зима шестьдесят первого, сказали вы. Я вижу к чему всё идёт, я же не дурак, хоть и пьяница. Будет война. И вы хотели иметь новый порох как раз к этой войне, будь она неладна.
Он кивнул на газету, лежащую между нами, как вещественное доказательство.
— Сегодня Джорджия вышла из Союза. Как, чёрт подери, как вы могли это знать?
* * *
Йеремия взял на себя кавалерию — дело для него органичное, он и до войны слыл лучшим наездником в округе, — и уже через неделю гонял десяток парней по учебному полю, отрабатывая построения, о которых я имел весьма смутное представление и в которые предпочитал не вмешиваться.
Мне же досталась стрелковая рота, и здесь я, наконец, мог применить то немногое, что действительно помнил из своей прежней жизни, — не тактику в деталях, куда там, но общие принципы, вбитые чтением военной истории и, чего греха таить, компьютерными играми, которые в прежней жизни казались просто развлечением, а теперь оборачивались единственным доступным мне военным образованием.
Я учил их не строиться плотной шеренгой на открытом поле и не палить залпом по команде, а рассыпаться, использовать любую складку местности, любое дерево или камень как укрытие, целиться, а не просто наводить ствол в сторону противника и стрелять по счёту. Учил окапываться — хотя бы наспех, лопатой, а не гордостью. Учил беречь патроны и стрелять реже, но метче.
Реакция была ровно такой, какую я и боялся получить.
— Это ж трусость, мистер Лафайетт, прости господи, — сказал один из фермерских сынков, здоровенный парень с руками, привыкшими к плугу, а не к винтовке, сплёвывая в пыль. — Прятаться за кустами, будто индеец какой. Джентльмен встречает врага лицом к лицу, в строю, плечом к плечу, а не ползает по канавам, как побитая собака.
Его поддержали одобрительным гулом почти все остальные. По общему убеждению роты — да и, кажется, половины Саванны, — одного южанина хватало на десяток янки, и хватало бы голыми руками, будь на то нужда; вся эта возня с укрытиями и прицельной стрельбой казалась им не военной наукой, а оскорблением их чести и лишним поводом для насмешек за глаза.
Я упрямо продолжал гнуть своё, чувствуя себя отчасти сумасшедшим, отчасти пророком, которого закидывают камнями за неудобную правду, — пока однажды на учебное поле не заявился полковник Гартридж. Он не стоял поодаль молча — заметив меня издали, попросту подошёл сам, тяжело ступая и жизнерадостно окликая по имени, и только потом замолчал, глядя на поле добрых полчаса, пока мои стрелки рассыпались по кустам, залегали, вели редкий прицельный огонь вместо привычного нестройного залпа. Тишина эта — от человека, чей голос обычно был слышен за квартал, — сама по себе значила больше, чем любые слова. Я подошёл, готовясь к очередной отповеди о трусости и позоре.
— Генри, — сказал он вместо этого, задумчиво пощипывая ус и глядя на поле, где двое моих парней как раз перебегали от одного укрытия к другому, — я тридцать лет прослужил и полагал, что видел всё, что можно увидеть в военном деле. Признаться, то, что ты делаешь, выглядит нелепо. Недостойно, если называть вещи так, как называют их вон те юные джентльмены за моей спиной. — Он кивнул в сторону недовольно перешёптывающихся зрителей. — Но, чёрт возьми, в этом что-то есть. Соль в этом есть, Генри. Откуда ты это взял?
Гартридж не дождался ответа — развернулся всем корпусом к недовольно переминающимся зрителям и заговорил уже другим тоном, рокочущим басом, что я помнил ещё с той праздничной ночи, способным, казалось, перекрыть оркестр в бальной зале.
— Эй, горячие головы! А ну слушайте сюда! — рявкнул он, и переговоры среди парней тут же стихли. — То, чему учит вас мистер Лафайетт, — не дурь и не трусость, что бы вы там между собой ни бормотали. Война, сосунки, это не скакать красиво на белом коне, посылая барышням воздушные поцелуи. Я видел войну — под Чапультепеком и Монтереем, — и скажу вам как есть: война — это грязь, кровь, дерьмо и воши. Люди мрут не оттого, что прячутся за кустом, а оттого, что стоят столбом на открытом поле, дожидаясь, пока в них попадут, потому что кто-то вбил им в голову, будто иначе — не по-джентльменски. Так вот: то, чему вас учит мистер Лафайетт, спасёт вам жизнь. Зарубите это себе на носу, пока не поздно.
Он обернулся ко мне, и в глазах его, ещё секунду назад грозных, мелькнуло что-то похожее на гордость — или, может, простое облегчение старого солдата, нашедшего наконец кого-то, кто говорит с ним на одном языке.
— Генри, — сказал он уже тише, — я буду рекомендовать тебя в капитаны. Будешь учить не только десяток этих бездельников.
Март выдался в Саванне промозглым, с тем особенным сырым холодом, что не столько морозит, сколько въедается в кости, — и именно в этой промозглости, глубоко под полом старого заводского корпуса, где никто из посторонних не имел ни повода, ни права спускаться, творилось то, ради чего я потратил почти год терпения, десятки писем и небольшое состояние на подкуп.
Агенты на заводе Спенсера — а точнее, у братьев Ченни в Саут-Мэнчестере, чьи деньги финансировали оружейное дело, — не спешили. Месяц за месяцем они по крупицам копировали то, до чего могли дотянуться: чертёж оснастки здесь, станочную карту там, профиль магазинной трубки, добытый ценой бутылки виски и трёх бессонных ночей одного разговорчивого наладчика. Присылали не разом, а частями, вразнобой, разными пакетами через разных посредников — так, чтобы перехват одного письма не стоил мне всего дела целиком. Переписку пока не досматривали, я знал это точно, но знал и то, что так будет не вечно: почтовые чиновники обеих будущих сторон рано или поздно возьмутся за такие вещи всерьёз, и окно, в которое я протискивался весь этот год, медленно, но верно закрывалось.
К марту у меня на руках был почти полный комплект — не идеальный, не безупречный, кое-где приходилось додумывать самому, восстанавливать логику там, где агент не сумел дотянуться до нужного чертежа, — но достаточный, чтобы за год кропотливой, тайной работы на заводе выстроить собственное, работающее производство.
Последние станки пришли на этой неделе — та самая партия, ради которой я год назад требовал у Финчли увеличения лимита, ради которой Роберт сводил свои бесконечные таблицы движения денег. Их разгружали ночью, тихо, силами доверенных людей, и спускали через специально прорубленный ещё осенью лаз в подвал, который официально числился складом хлопкового пресса, а на деле давно превратился в маленький, тесный, но настоящий оружейный цех.
Я спустился туда в тот вечер один, со свечой, хотя знал, что внутри горят масляные лампы, — просто хотелось пройти этот путь так, как проходил его когда-то, впервые, чтобы почувствовать разницу.
Разница была огромной. Сырьё лежало штабелями вдоль стены — сталь для стволов, латунь для гильз и трубчатых магазинов, орех для лож, аккуратно просушенный и пронумерованный, партия за партией, с той же скрупулёзностью, с какой я когда-то составлял таблицы денежных потоков для Стаббса. Станки, привезённые тремя разными партиями за последний год под видом текстильного оборудования, стояли рядами, уже притёртые, уже настроенные — я узнавал среди них и те последние, сегодняшние, ещё пахнущие ружейным маслом с дороги.