Дядя Джон не произнёс ни звука. Он просто смотрел на Мёрфи — долго, тяжело, тем взглядом, каким смотрят не на собеседника, а на предмет, который уже принял решение выбросить, просто ещё не объявил об этом вслух.
— Здесь моя земля, — сказал Джон наконец, тихо, но так, что тишина в комнате стала абсолютной. — Здесь лежат мои родители. Дальше это я обсуждать не намерен.
Мёрфи чуть откинулся в кресле — не капитулируя полностью, но и не желая длить спор дальше — и пробормотал, ни к кому особенно не обращаясь:
— Это конечно, не преступление джентльмены, но это ошибка. Впрочем, воля ваша, я готов слушать дальше.
Дальнейший разговор потёк уже спокойнее, деловитее — как течёт вода, когда самый крупный камень убран с русла. В итоге сошлись на варианте Роберта: капиталы уводятся из северных банков в Лондон, к надёжным английским домам, с которыми у семьи и без того давние дела. Перевести, разместить и ждать, что будет дальше — благоразумно, без демонстративных жестов в ту или другую сторону.
Уже в самом конце, когда все, казалось, готовы были расходиться, дядя Джон заговорил снова — и то, что он сказал, удивило, кажется, всех присутствующих не меньше, чем содержание, сама длина его речи: обычно из него слова приходилось вытягивать, как гвозди из старой доски.
— Знаете, — произнёс он медленно, глядя в потухший камин, а не на кого-то из нас, — я всю жизнь брезговал политикой. Считал это делом крикунов и адвокатов, недостойным человека, у которого есть настоящее дело — земля, хлопок, люди. Пусть, думал я, законники в Милледжвилле и Вашингтоне бранятся между собой, а я буду заниматься тем, что умею. — Он помолчал. — Сегодня, пожалуй, первый раз в жизни я об этом жалею. Может быть, если бы такие, как я, вместо того чтобы презрительно отворачиваться, потратили хоть немного сил на то, чтобы влиять на ход вещей, а не просто наблюдать за ним из окна конторы — мы бы не сидели сейчас здесь, обсуждая, как уберечь деньги от собственной страны. — Он поднялся, тяжело опершись на подлокотники. — Но что уже теперь об этом говорить.
Кабинет пустел медленно — прощания, звук отодвигаемых кресел, шаги в коридоре, — и я уже потянулся было к двери вместе со всеми, когда голос дяди Джона остановил меня, не повышаясь, но так, что ослушаться было немыслимо.
— Генри. Останься.
Отец обернулся первым, и во взгляде его читался тот же вопрос, что застыл на лице Роберта, задержавшегося у порога, — недоумение пополам с настороженностью.
— Джон? — начал было отец.
— Только Генри, — повторил дядя Джон, не отрывая от меня взгляда. — Остальные свободны.
Они ушли — отец с видом человека, проглотившего вопрос, который непременно задаст позже, Роберт молча, одним лишь коротким кивком. Дверь закрылась, и в кабинете стало пусто и гулко. Дядя Джон не сел сразу. Он подошёл к буфету — тяжело, каждым движением выдавая усталость этого длинного вечера, — достал два бокала и графин с бурбоном и налил, не спрашивая, хочу ли я. Поставил один бокал передо мной с глухим стуком.
— Садись, — сказал он.
Я сел. Сердце колотилось так, что я почти слышал его в тишине кабинета, но лицо, надеюсь, оставалось спокойным — тело, по крайней мере, держало осанку прежнего Генри безупречно, что бы ни творилось внутри.
Дядя Джон опустился в кресло напротив, тяжело, как оседает старый дом, и долго молчал, вращая бокал в пальцах, прежде чем заговорить.
— Я давно за тобой наблюдаю, Генри, — начал он, не глядя на меня, глядя в бурбон. — Дольше, чем ты, вероятно, думаешь. Пароходы, которые ты заказал у Лэрда, — торговые, как ты всем объяснил. Только зачем торговому судну усиленные площадки на носу и на корме, я, признаться, долго ума не мог приложить. Станки, которые ты ввозишь на завод, — куда больше, чем нужно для той продукции, что вы сейчас выпускаете. Хинин — в количествах, которые впору закупать военному госпиталю, а не аптеке маленького городка. Медь — партиями, которые я заметил только потому, что сам когда-то торговал ею и знаю, сколько её нужно для честного дела, а сколько — для чего-то другого. И эта твоя плесневая сыворотка, будь она неладна, которая поднимает на ноги безнадёжных.
Я открыл рот, пытаясь найти хоть какое-то объяснение, но он остановил меня одним движением руки, не глядя даже в мою сторону.
— Помолчи, — сказал он тихо. — Смею надеяться, я ещё в состоянии сложить два и два, Генри. Я полвека веду дела в этом городе и кое-что смыслю в людях — иначе не выжил бы в этом деле полвека. А ты, мальчик мой, ведёшь себя не как человек, который надеется на удачу. Ты ведёшь себя как человек, который знает.
Он наконец поднял глаза, и в них не было ни гнева, ни угрозы — только усталая, тяжёлая прямота человека, для которого недомолвки перестали иметь смысл.
— Ответь мне, Генри. Как давно ты догадался о том, что будет?
Я не соврал прямо — врать дяде Джону в лицо после такого разговора было бы, кажется, физически невозможно, — но и правды сказать не мог. Вместо этого я заговорил, и чем дольше говорил, тем убедительнее сам себе казался: напомнил ему то, что он и без меня прекрасно знал, но, кажется, не привык складывать в единую картину. Про Канзас и Небраску, про кровь, что там уже пролилась за вопрос — быть ли новым штатам рабовладельческими. Про дело Дреда Скотта и то, какую ярость оно вызвало на Севере. Про Джона Брауна и Харперс-Ферри — призрак, который до сих пор не выветрился из южных газет. Про то, как окончательно раскололись демократы, отдав Линкольну победу без единого голоса южных выборщиков. Я говорил, что достаточно просто читать газеты внимательнее прочих — не пророчествовать, а считать, как считают урожай наперёд по погоде: облака сгущаются не первый год, и любой здравомыслящий делец обязан был увидеть бурю задолго до первого грома. Я строил это как разговор о трезвом расчёте, о капитанской осторожности перед штормом — а не о карте, которую кто-то мне подсунул заранее.
Дядя Джон вдруг широко улыбнулся — и это было, пожалуй, страшнее любого гнева, потому что таким я его не видел ни разу за всё время, что помнил себя в этом теле: с прищуром, неторопливо, как улыбается человек, который поймал зверя в силок и теперь просто ждёт, когда тот сам перестанет дёргаться.
— Генри, — протянул он почти ласково, и от этой ласковости волосы у меня на спине встали дыбом. — Это всё хорошо. Газеты, тарифы, Канзас, Дред Скотт — всё верно, всё умно, и я готов был бы тебе поверить, будь ты просто внимательным мальчиком. Но объясни мне одну мелочь, раз уж ты так силён в расчётах. — Он отхлебнул бурбона, не сводя с меня глаз. — При чём тут апрель следующего года?
Я замер.
— Киль первого парохода заложили с таким расчётом, чтобы спуск на воду пришёлся на февраль, а прибудет он сюда к концу марта — продолжал он тем же ровным, страшным в своей неторопливости тоном. — Станки для завода приходят партиями, последняя из которых, по счетам Финчли, должна прибыть не позже февраля, и установят ее как раз к концу марта. Хинин и медь ты копишь так, будто рассчитываешь на конкретную дату, а не на смутное «когда-нибудь». А если сопоставить сроки — когда истощатся твои кредитные линии и когда заполнятся твои склады, — выходит одно и то же время, ты не поверишь... конец марта будущего года. Ты не готовишься к буре вообще, Генри. Ты готовишься к буре, которая разразится в точно определённый месяц. — Он подался вперёд, и кресло под ним скрипнуло. — Так что при чём тут апрель, мальчик мой? Отвечай мне теперь честно.
— Дядя Джон, — сказал я, стараясь звучать так же ровно, как звучал бы человек, действительно всё это продумавший заранее, а не выдумывающий на ходу. — Хорошо. Извольте — математика, раз вам нужна математика, а не газетные догадки.
Я начал издалека, с того, что действительно казалось мне твёрже всего остального.
— Тарифы растут третий год подряд, и растут они не сами по себе — за каждым повышением стоит Конгресс, который защищает свою промышленность за счёт нашего хлопка и нашей же покупательной способности. Я смотрел цифры Финчли и других контор — сколько мы платим за станки, за железо, за всё, что ввозим с Севера или через Север, и сколько теряем на разнице пошлин, которые южный штат не может обойти, не выйдя формально из Союза. Это не абстрактная политика, дядя Джон, это счёт, который я вижу собственными глазами каждый месяц, и счёт этот год от года хуже, а не лучше. Тут не нужно быть пророком — достаточно уметь считать.