Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Не за что, — отозвался дядя Джон. — Хорошая работа. — Он повернулся к отцу. — Уильям, завтра у нас Рождество. Ты, надеюсь, не собираешься прятать мальчика от семьи?

— Не собираюсь, Джон, — ответил отец. И улыбнулся ещё раз, уже открыто, на полдюйма шире.

* * *

Аптеку я открыл ключом, который Шульц вручил мне ещё осенью, шутя, что запирать всё равно нечего. Было двадцать шестое декабря, вторая половина дня, город отсыпался после Рождества, и на пустой улице слышались только далёкие колокола и лошадиные копыта.

Внутри пахло не камфорой и мятой. Пахло горячим стеклом, спиртом и чем-то сладковато-землистым, как в погребе, где долго стояли яблоки. Пыльные банки на полках по-прежнему были на местах, но прилавок сдвинули к стене, а в глубине зала, у окна, где было больше всего света, выстроилась целая линия: колбы, плоские стеклянные блюдца, накрытые притёртыми крышками, ряды пробирок в деревянных штативах, на каждой этикетка мелким немецким почерком. Перегородка в лабораторию стояла распахнутой настежь.

Шульц ждал за столом у окна. Он похудел, глаза покраснели, на рукаве жилета темнело пятно, и вид у него был как у человека, который три месяца спал урывками и не жаловался, потому что было некогда. Он не встал, не поздоровался как следует, только кивнул на стул.

— Герр Лафайетт, счастливого Рождества. Садитесь. Я хотел бы, чтобы вы увидели кое-что, прежде чем я что-нибудь скажу.

Он не написал мне про это ни слова. Я понял это только сейчас: в его письмах в Ливерпуль, аккуратных, деловитых, было про реактивы, про счета, про мансарду, и ни строчки про то, ради чего всё это затевалось. Он берёг это, как берегут яйцо, боясь, что от лишнего слова скорлупа треснет.

На столе стоял микроскоп, добротный, с латунным тубусом, и рядом с ним одно из плоских блюдец. Шульц молча сдвинул крышку, поставил блюдце под объектив, подкрутил зеркальце, чтобы свет упал правильно, и уступил мне место. Я наклонился к окуляру.

Сначала было просто светлое пятно и волокнистая муть. Потом глаз привык. Слева, по краю поля зрения, тянулись зелёные нити плесени, ветвистые, похожие на кисти. Справа лежала бесцветная взвесь: скопления мелких палочек и цепочек шариков, бактерии, густые, как рассыпанное зерно. А между ними, тонкой ровной полосой шириной в ладонь того масштаба, ничего не было. Совсем ничего. Чистая прозрачная бульонная пустота, где не двигалось и не росло ни единой клетки.

Я знал, что это. Каждая клетка тела Генри знала, что это красиво, а всё остальное во мне знало, что это значит. Я долго не отрывался от окуляра. Потом медленно выпрямился.

— Сколько раз? — спросил я, и голос вышел сиплым.

— Одиннадцать посевов. Из них шесть дали такую картину. — Шульц говорил очень ровно, подчёркнуто по-научному, но пальцы, лежавшие на столе, чуть подрагивали. — Плесень с испорченного лимона, с хлеба, с сыра, из подвала. Только этот вид. Остальные ничего не делали, а этот, вот, как видите. Я не знаю, что это, герр Лафайетт. Я знаю только, что она что-то выделяет. Я профильтровал бульон, где она росла, и получил жёлтую жидкость. Если добавить её к культуре стафилококка, культура не растёт. Не всегда. Два раза из трёх. — Он помолчал. — Через неделю жидкость теряет силу. Я не понимаю почему.

— Вы нашли что-то, доктор.

— Я нашёл необычную странность, — поправил он. — Странности случаются. В жизни я видал десяток таких, и все они заканчивались ничем. — Он поднял глаза, и в красных веках мелькнула та самая голодная искра, которую я заметил ещё у забора. — Но я не понимаю, откуда вы знали, что искать. Вы ни разу не сказали «плесень». Вы сказали: посмотрите, что растёт на старых вещах, которые долго лежали во влаге.

— Читал где-то.

— Разумеется, — сказал Шульц без улыбки. — Вы много читаете.

Мы помолчали. Где-то за окном прошла повозка, и стёкла в колбах тоненько зазвенели.

— И что дальше? — спросил я.

Шульц откинулся на спинку стула и потёр лицо ладонями.

— Дальше надо проверять на живом. Иначе это игрушка. — Он опустил руки. — И вот здесь я останавливаюсь, герр Лафайетт. Признаюсь честно. Я не могу. Мы не знаем, что в этой жидкости. Это может быть лекарство, а может быть, и яд. Я врач, я давал клятву не навредить. Вводить неизвестную мутную дрянь человеку, у которого и так гангрена, значит взять на себя решение, которое я не готов принять.

— Не человеку, — сказал я. — Пока не человеку. Собакам. Овцам. Коровам. Любому животному, которое можно заразить чем-нибудь простым и посмотреть, поможет ли жидкость. Тут, на окраине, десятки мясников и конюхов, и никто не спросит, зачем аптекарю нужна больная овца.

Шульц кивнул, медленно, обдумывая.

— Разумно. Это, конечно, можно. Овцы, кролики, свиньи...

Он вдруг усмехнулся краем рта, и добавил лениво, почти рассеянно:

— Или негры.

— Мистер Шульц.

Я не повысил голоса. Я вообще не знаю, как он у меня получился таким – но в нём отчётливо звякнул лёд. Тело мгновенно похолодело, ладони сжались, а внутри, под слоями южанина и человека из другого времени, подняло голову что-то холодное, старое и разгневанное, чему я не знал названия.

Шульц замолчал на полуслове. Улыбка исчезла — резко, как будто кто-то задул свечу.

— Не шутите так при мне, — сказал я. — Никогда больше.

Он смотрел на меня несколько секунд. Потом медленно кивнул, и в его тёмных глазах мелькнуло что-то новое: не испуг, а внимание, тщательное, острое, как у человека, обнаружившего в знакомом механизме деталь, которой там быть не должно.

— Понял, герр Лафайетт, — сказал он тихо. — Прошу прощения. Это была плохая шутка.

— Хорошо.

Я сказал «хорошо», но внутри у меня ничего хорошего не было. Меня морозило не от гнева, вернее, не только от него. В ту секунду, глядя на усмешку немецкого врача, привыкшего шутить, я вдруг увидел, откуда всё берётся. Не из безумия и не из злодейства, а вот из такой лёгкой фразы, брошенной между делом и без всякого зла: подопытный материал, которого «так много, и никто не спросит». Из привычки считать одних людей расходным ресурсом для прогресса. Через восемьдесят лет в Дахау и Освенциме этой привычке дадут государственный штамп, белые халаты и научные степени, и фамилии Рашера и Менгеле выучат все школьники. Начинается это не с них. Оно начинается с того, что образованный человек в тёплой лаборатории вслух прикидывает, на ком удобнее ставить опыты, и остаётся вполне доволен собой.

Шульц об этом, разумеется, не знал. Он был просто усталым человеком, у которого получилось что-то важное, и который забыл, где находится. Но именно поэтому мне стало по-настоящему страшно: с этим я собирался работать. Всё, что я задумал, все склянки, партии и опыты, придётся делать рядом с такими шутками и в стране, где они не были шутками вообще. И держать эту границу мне предстояло самому.

Больше мы к этому не возвращались. Я допил остывший чай, который он, оказывается, приготовил заранее, и мы провели ещё два часа над блюдцами, обсуждая, где взять овец, как их заражать, как вести записи и кому не стоит ничего знать. Когда я уходил, было уже темно. Я остановился в дверях и оглянулся на длинный стол с рядами колб, тускло поблёскивавших в свете лампы. Три месяца. Человек, спасённый мною от пули, нащупал за три месяца в темноте то, на что у человечества ушли десятки лет. Я не знал, получится ли из этого лекарство, но впервые с того дождливого вечера в Саванне мне показалось, что у всего этого может быть смысл.

Между моим отъездом в Англию и декабрём случилось многое, и я узнавал об этом урывками, из его же писем в Ливерпуль, коротких, деловитых, без единого лишнего слова, а теперь всё свелось в единую, и достаточно симпатичную с деловой точки зрения, картину.

Первым делом Шульц выбрал весь лимит в банке Джорджии, весь, до последнего пенни, а когда и этого не хватило, занял ещё — у людей, о которых я предпочёл не спрашивать подробностей, у контор с невнятными вывесками и процентами, от которых у любого честного банкира случился бы нервный тик. Узнав об этом, я приготовился к худшему: к путанице в бумагах, к исчезнувшим суммам, к необходимости выкупать его из долговой ямы. Но ничего подобного не случилось - каждый занятый пенни он свёл в отдельную тетрадь, своим аккуратным немецким почерком, с датми, суммами и назначением, и когда я наконец сел с ним разбирать счета, оказалось, что вся эта бешеная, лихорадочная трата денег ушла в дело до последней монеты: стекло, реактивы, новые инструменты, ремонт печи, жалованье второму помощнику, которого он нанял себе в лабораторию. Я расплатился со всеми, кому он был должен, включая проценты, от которых даже я почесал в затылке, и подумал, что человек, способный так дисциплинированно тратить чужие деньги в долг, заслуживает большего доверия, чем я готов был ему выдать после разговора о клятве Гиппократа.

21
{"b":"981915","o":1}