К вечеру у меня набралось двадцать два пакета, которые не могли меня выдать. Семь из них были откровенно уродские, с какими-то попугаями и надписью на несуществующем языке, но уродство в этом деле роли не играет, играет только чужеродность.
Дальше пошло по списку, и список я составлял на ходу, стоя между рядами и глядя, что берут другие. Жвачку взял шестьдесят пластинок и тут же ободрал с них обёртки, оставив в фольге. Зажигалок одноразовых, цветных, без единой надписи, двадцать четыре штуки; продавец решил, что я перекупщик из области, и скинул восемь процентов. Шариковых ручек, четырёхцветных, с кнопками, тридцать штук, потому что они почти ничего не весят, а весом мне ещё предстояло дорожить.
С очками вышло сложнее. Я взял восемь пар в пластиковой оправе, а потом сел в машине, разложил их на панели и половину забраковал: у современных очков стёкла лежат по-другому, дужки идут от виска не так, и это видно даже мне, а уж человеку, который двадцать лет мечтал о таких, будет видно тем более.
Дольше всего я думал над женским товаром, потому что не понимал его совсем. В итоге взял набор теней и лаков, шестнадцать позиций, и взял по одной простой причине: косметика в семьдесят девятом не роскошь, а тоска. Мужику можно объяснить, что джинсов нет. Женщине нельзя объяснить, почему нет ничего.
Итого я потратил четыре тысячи восемьсот рублей. Эту цифру я потом сто раз рассказывал разным людям, и никто ни разу не удивился так, как удивился я сам, когда её посчитал.
Всё это добро не помещалось. Лаз имеет шестьдесят два сантиметра в самом узком месте, и это не рекомендация, а физика. Я укладывал сумку трижды. В итоге пошёл с двумя: одна на плече, вторая волоком, и на повороте я застрял, и минуты полторы лежал в темноте, упираясь макушкой в корень, и думал, что вот так, наверное, всё и кончится.
Вылез я весь в земле, на кухню, в вечер двадцать четвёртого июня, и только тут сообразил, что понятия не имею, что делать дальше.
В кармане у меня лежали сорок восемь рублей, купленные у Гельмана за четырнадцать тысяч. За те три дня, что я толкался по посёлку, от них осталось сорок один: я ел в станционном буфете, покупал папиросы для вида и один раз дал рубль пацану, который донёс мне сумку до поворота. Тратить их на товар было нельзя: это был весь мой запас на случай, если продать не выйдет вовсе.
Это была моя главная ошибка того лета. Торговать я умею. Я думал, что торговля это навык вроде езды на велосипеде: сел и поехал, всё равно где.
Оказалось, я умею не торговать, а работать в лавке. В лавке есть вывеска, витрина, ценник, касса и человек, который сам вошёл в дверь. Мне не надо никого искать. Мне не надо ни к кому подходить. Ко мне приходят, и приходят потому, что я двадцать лет строил так, чтобы приходили.
А теперь у меня были две сумки барахла и посёлок из ста двадцати участков, где меня знали как утильщика и где никто не собирался входить ко мне в дверь, потому что двери у меня не было.
Первый день я просто ходил. Дошёл до правления, где на доске висел график дежурств по водокачке и объявление о собрании, и постоял, читая оба по два раза. Дошёл до магазина у поворота: сельпо, три ступеньки, на ступеньках две женщины с авоськами, обсуждают, дадут ли к празднику курей. Я купил папирос, которых не курю, вышел и опять постоял.
За этот день я придумал восемь способов начать разговор, и все восемь были плохи, потому что все восемь начинались со слов «а не нужны ли вам».
Никому ничего не было нужно. Точнее, нужно было всё, но сказать об этом первым значило совершить преступление, и обе стороны это понимали.
Вот чего я не учёл вообще. Здесь торговля с рук это статья. Не штраф, не порицание, а статья, с реальными сроками, и любой из тех, кому я подойду, может просто испугаться и рассказать кому надо. Не со зла. От испуга.
И язык. Тут был свой язык, и я его не знал. Как подойти, что сказать, как показать, чтобы не показать, как назвать цену, не называя цены. Всему этому люди учились годами, в компаниях, в подъездах, у старших. Я стоял посреди этого языка с двумя сумками и ощущал себя иностранцем, который знает пятьсот слов и ни одного правила.
К вечеру я вернулся ни с чем и, надо сказать, был здорово злой: за день не продал ни одной вещи и не сказал ни одному человеку ни слова по делу.
Двадцать шестого меня подвёз Сашка. Я шёл к станции пешком, восемь километров, между прочим, и сзади затрещало так, что заложило ухо. «Восход» без глушителя останавливается медленно и с большим достоинством.
— Здорово. Вам куда, до станции?
— До станции.
— Садись.
Он мне сразу сказал «ты», после «вы», в одной фразе, и это была первая его черта, которую я узнал.
Ехали двадцать минут, орали друг другу через плечо, и всю дорогу я его разглядывал.
Он был худой, что мне показалось несправедливым, потому что я в его годы был такой же, а потом всё пошло не туда. Волосы длинные по местным меркам, то есть до середины уха. Руки в масле, ногти чёрные, и держал он руль так, как держу я, большими пальцами внутрь, хотя это неправильно и неудобно.
Вот это меня и разозлило.
Я приготовился к чему угодно, но не к тому, что он будет держать руль как я. Я тридцать лет строил свою жизнь на том, что мы с этим человеком разные. Что я работаю, а он уехал. Что я ходил к деду в больницу, а он не приехал даже на похороны. И вдруг выясняется, что мы одинаково держим руль, одинаково отводим глаза, когда врём, и одинаково смеёмся коротким выдохом через нос.
— Ты правда утильщик? — крикнул он.
— Правда.
— И что, вот это всё людям нужно? Тряпки?
— Нужно.
— Дурдом, — сказал Сашка с удовольствием.
У станции он заглушил мотор, и стало непривычно тихо.
— Слышь. — Он кивнул на мою сумку. — А это чего?
Из бокового кармана торчал угол пакета. Синий, глянцевый, с большими белыми буквами.
Он смотрел на этот угол секунд пять. Я видел его лицо и запомнил его навсегда, потому что так не смотрят на пакет. Так смотрят на женщину в кино.
— Ничего, — сказал я и застегнул карман.
Сашка засмеялся коротким выдохом через нос, завёл мотор и уехал.
Станция называлась «Сто девятый километр», и там было всё, чему полагается быть: платформа, будка, скамейка, три бабки с редиской, дощатый навес и мужики у навеса.
Я сел на край скамейки и стал ждать, сам не зная чего. Просидел минут сорок; электричка прошла одна, на Москву, и никто с неё не сошёл.
И вот тут произошло то, из-за чего я потом много раз повторял себе одну простую вещь: никогда не считай, что ты продаёшь. Продаёт товар. Ты в лучшем случае не мешаешь.
Через полчаса ко мне подсел пацан лет пятнадцати, и подсел не сразу. Сперва прошёл мимо. Потом постоял у будки. Потом прошёл обратно и сел на другой конец скамейки, и минуты три мы с ним сидели как два дурака.
— Дядь.
— Ну.
— А пакет почём?
Я даже не сразу понял, о чём он. Молния на кармане разошлась, и синий угол опять торчал наружу.
Тут я и допустил вторую свою ошибку за неделю, зеркальную первой: я не знал цены.
Три дня назад я переплатил за коробку старья, потому что не знал, сколько стоит хлам. Теперь мне надо было назвать цену на товар, и я снова не знал ничего: ни сколько просят, ни сколько дают, ни сколько у пятнадцатилетнего пацана вообще может быть с собой денег.
— Рубль, — сказал я.
Мальчишка полез в карман так быстро, что я понял всё сразу.
У него был рубль. Мятый, тёплый, скатанный в трубочку. Он его выложил на скамейку, схватил пакет и отошёл на три шага, и там развернул его, и стал смотреть, и держал его за ручки на весу.
Я сидел и смотрел, как он держит на весу мой пакет. Двадцать четыре штуки в упаковке, четыреста тридцать рублей упаковка, то есть восемнадцать рублей за штуку.
Продал за рубль.
Впрочем, это я тогда так думал. Про то, сколько на самом деле стоил в семьдесят девятом году полиэтиленовый пакет с иностранной печатью, мне рассказали через полчаса, и я, честно говоря, сначала не поверил.