Я даже нашёл человека, который это делает. У нас в среде все всё делают, надо только правильно спросить. Звали его Печатником. Настоящего имени я не знал и не спрашивал. Сидел он в будке у метро, на двери которой значилось «Печати и штампы за 15 минут». Честная половина дела помещалась в окошке: круглые печати для ИП, штамп «Оплачено», факсимиле для бухгалтерш. Вторая половина жила за занавеской, там, где у нормальных людей стоит чайник.
Я выложил на стол Гаврилова Петра Семёновича, тридцать восьмого года, выдан в Загорске. — Мне нужен он, но не он, — сказал я. — Фамилия Сомов. Прописка Талдомский район.
Печатник не удивился. К нему, надо думать, приходили и с фразами посложнее. Он вынул лупу поменьше моей, раскрыл паспорт на странице с пропиской и минуты две молча смотрел, как смотрят на чужого ребёнка: с интересом и без всякого умиления.
— Штамп вырежу. Резина, два дня. Фото переклею, тут сложного нет, клей тогда был дурной, кто же знал. Фамилию можно. Будет смотреться.
— Сколько?
Он назвал. Чуть больше, чем я рассчитывал, и вдвое меньше, чем я был готов отдать. — Участковому хватит, — добавил он.
— А если не участковому?
Он положил лупу и посмотрел на меня внимательнее, чем до этого. — Вот тут вы спросили как человек, который понимает. — Он постучал ногтем по странице. — Печать я сделаю такую, что мать родная не отличит. Бумагу найду, хоть тридцать восьмого года. А чернила у меня сегодняшние. Глазом не видно. Отдадите в лабораторию — скажут: писали в этом году, самое позднее в прошлом. — Он пожал плечами. — Это не моя часть работы. Моя — до порога.
Сказал он это без всякого смущения, так, как сапожник говорит, что подмётки не вечные. Я ответил, что подумаю. Он кивнул, как кивают те, кто слышал это в сотый раз и знает, что половина возвращается. Я вышел на улицу и пошёл к метро мимо ларька с шаурмой, где пахло луком и горелым маслом. И тут я остановился.
Не из благородства и не из страха перед Пахомовым. Пахомов мою поделку, скорее всего, и не разглядел бы: он не эксперт, он участковый, ему надо переписать серию в журнал. Дело было в этой стороне. Здесь подделка удостоверения — статья. И статья не смешная. И самое дурацкое во всей истории: сесть я мог не за то, что вожу товар сквозь дыру в земле, а за листок бумаги, который мне нужен только для того, чтобы одному хорошему человеку было чем закрыть отчёт.
Я закрыл ноутбук в час ночи и стал думать по-другому. Думал я так, как думаю о любой сделке, когда она не складывается. Если клиенту не подходит цена, значит, ты продаёшь не то. Ищи, что ему на самом деле надо.
Пахомову не нужен мой паспорт. Ему нужна закрытая строчка. А закрытая строчка — это часть чего-то большего: отчёта, показателей, разговора с начальством в Талдоме, где ему прирезали участок до самой Дубны, а машину не дали. Значит, вопрос простой: что у Пахомова болит сильнее, чем незаполненная графа?
Я сидел в темноте и вспоминал наш разговор в четверг, когда он ел две тарелки и говорил про дороги. «В Заозерье третий раз за лето в магазин лазили». Третий раз за лето. Это не «лазили». Это висяк, за который его едят на каждом совещании.
Магазин в Заозерье я осмотрел в пятницу под видом того, что зашёл за папиросами. Обычное сельпо: прилавок, весы, за спиной у продавщицы полки, слева застеклённая витрина с промтоварами. Замок на двери амбарный. Окно с задов — без решётки, с форточкой.
Продавщица Тамара Ивановна оказалась женщиной разговорчивой и обиженной на весь свет. Обнесли их в ночь на девятнадцатое сентября. Влезли через ту самую форточку, кто-то мелкий. Взяли ящик водки, блок «Беломора», две коробки карамели, восемьдесят четыре рубля из ящика — кассы там нет, деньги в ящике под прилавком. И с витрины — часы.
— Шесть штук, — сказала Тамара Ивановна. — Женские, «Заря», по двадцать шесть рублей. У меня их и не брал никто, они с прошлого года стояли.
Дальше она подробно рассказала, что ей за это было, и что она думает про Пахомова, и что про начальника талдомской милиции. Я слушал и думал про часы. Водку выпьют. Папиросы выкурят. Конфеты съедят за неделю. Деньги истратят.
А шесть одинаковых женских часов девать некуда. Их нельзя пропить, их нельзя носить, если ты мужик, и продать их в деревне на четыреста человек — всё равно что выйти на площадь и объявить. Часы обязательно всплывут. Вопрос только в том, кто их увидит первым.
Первым их должен был увидеть я, потому что у меня перед милицией одно огромное преимущество: меня не боятся. Милиционер приезжает, и в доме всё прячут. А приезжает утильщик, тряпичник, скупает битую посуду и старые журналы, и ему открывают шкафы.
Я обошёл Заозерье и три деревни вокруг за пять дней. Тридцать восемь дворов. Я брал тряпьё, взвешивал безменом, платил по двенадцать копеек, записывал в кузьмичёву книгу и всё это время смотрел. Смотрел я не на людей, а на вещи не на своих местах.
В доме у Сурковых стояла на подоконнике бутылка из-под «Столичной», хотя мужа у хозяйки нет пятый год и сама она не пьёт. К Сурковым я зашёл второй раз, будто бы за забытым безменом. Хозяйка усадила меня за стол, потому что утильщика без чая не выпускают, и я сидел с чашкой и разглядывал подоконник, как разглядывают чужой ценник.
Бутылка стояла между геранью и фотографией мальчика в пионерском галстуке. Пробка бумажная, свёрнутая трубочкой, какие делают сами, когда настоящей нет. Внутри что-то жёлтое.
— А это у вас что, если не секрет? — спросил я, не показывая пальцем.
— Масло. Постное. — Она удивилась вопросу. — В магазине на разлив дают, а во что мне его наливать? «Столичная» у нас самая ходовая тара.
Конечно. Масло в семьдесят девятом берут на разлив и приходят со своей бутылкой, водочные лучшие: горло узкое, стекло толстое. Я допил чай, записал её полмешка тряпья в кузьмичову книгу и вычеркнул Сурковых из подозреваемых. Первый мой след оказался подсолнечным.
У Егоровых на дворе валялась целая пачка карамельных фантиков — обгоревших, но не до конца, кто-то жёг и не дожёг. А на восьмой день, в деревне Костенево, я вошёл в дом к бабке Поле, и на комоде у неё лежали женские часы, новые, с магазинной картонкой под ремешком. — Красивые, — сказал я.
— Внук подарил, — сказала бабка Поля с гордостью. — На день ангела.
Внуку было пятнадцать лет, звали его Женька, и он сидел на крыльце соседнего дома и делал вид, что чинит велосипед. Я подошёл и сел рядом. Он посмотрел на меня и узнал; я его — нет.
— Здрасьте, — сказал он.
— Здравствуй.
Мы посидели молча минуты две. — Пакет-то жив? — спросил я.
Женька дёрнулся. Это был он. Тот самый мальчишка со станции «Сто девятый километр», который в июне купил у меня синий пакет за рубль и который потом привёл ко мне Эдуарда. Я его не узнал, потому что за четыре месяца он вытянулся на голову.
— Жив, — сказал он тихо.
— Женя.
— Я ничего не брал.
— Женя.
Он сидел, вцепившись в педаль, и я видел, как у него дрожит подбородок. Дальше я спросил не то, что спрашивают в кино. — Часов сколько осталось?
— Четыре, — сказал он через паузу. — Два отдал.
— Кому?
— Бабке одни. И Кольке.
— Водку кто пил?
— Так это не я. — Он поднял голову. — Дядь, я водку не брал. Я вообще… я только в форточку, потому что я мелкий. А брали они.
— Кто они?
Женька замолчал намертво. Он молчал минуты полторы, и это молчание было честнее любого признания: он готов был сесть, но не сдать. Ему было пятнадцать. Сашке девятнадцать.
Я сидел на чужом крыльце и в первый раз за всё лето по-настоящему испугался. Не милиции. Не Гарика. Не восемьдесят восьмой статьи. Я испугался того, что вот сейчас скажу правильные слова и этот пацан пойдёт в колонию, а я за это получу строчку в участковом журнале.
Пахомову я принёс часы в четверг. Все шесть штук: четыре от Женьки, одни от бабки Поли, которой я сказал, что это ошибка магазина, и одни от Кольки, у которого я их выкупил за пятнадцать рублей, потому что объяснять было дольше. Я положил их на стол в его комнате при сельсовете, в тряпочке.