Обезвоживание.
Жар, рвота, понос.
В голове сразу выстроился список: вода, грязная пища, общая чаша, ручей, испорченное молоко, каша, которую стояла слишком долго, контакт с другими детьми.
— Аста! — крикнула я.
Она появилась почти сразу. После вчерашней ночи у неё были тени под глазами, но двигалась она быстро.
— Тёплая вода. Кипячёная. Много. Чистую ткань. Маленькую чашу. Гудрун позови.
Женщина всхлипнула:
— Она умирает?
Я посмотрела на ребёнка.
Та дышала часто, поверхностно. Не умирала прямо сейчас. Но если продолжит терять воду — может очень быстро.
— Пока нет. Но надо поить.
— Она не пьёт.
— Будем давать по каплям.
— Тора сказала, если рвёт, не надо мучить живот.
— Тора сейчас придёт и будет спорить со мной рядом, а не через тебя.
Женщина не поняла, но вцепилась в край лавки.
Девочка застонала.
Звук был слабый. Маленький. Страшный.
Я взяла чашу с тёплой водой, которую Аста принесла так быстро, будто держала её заранее, смочила губы ребёнка, потом дала несколько капель.
Хельга сглотнула.
Хорошо.
Ещё капля.
Ещё.
Мать смотрела так, будто я вытягивала жизнь ниткой из воды.
Может, так и было.
Гудрун вошла через несколько мгновений.
— Что?
— Болезнь живота. Жар. Рвота. Понос. Нужно узнать, есть ли ещё дети с таким.
Она сразу поняла.
Не болезнь — опасность для дома.
— Сколько времени?
— У этой с ночи. Может, дольше. Спроси женщин. Кто ел то же? Кто пил из той же чаши? Кто ходил к ручью? Детей с похожим — ко мне, но не всех сразу в одну кучу. И здоровых держать дальше.
— Матери не отдадут детей.
— Я не прошу отдать. Я прошу не складывать больных и здоровых в один меховой мешок у очага.
Гудрун сжала ключи.
— Говори проще.
— Если ребёнок рвёт и пачкает всё вокруг, болезнь может перейти к другому через грязные руки, воду, чашу, ткань.
— Невидимая грязь?
— Да.
Она выругалась.
Но уже не надо мной.
Через час лечебная кладовая перестала быть кладовой.
Она стала местом, куда приносили детей.
Сначала мальчика лет пяти — красный от жара, злой, кричащий. Потом младенца, который не мог толком сосать грудь. Потом двух сестёр, обе слабые, обе с одинаковым запахом кислого молока и болезни на коже.
Я смотрела на них и чувствовала, как внутри поднимается старый ужас.
Дети.
Снова дети.
Взрослые могут ругаться, сопротивляться, лезть с ножами, ненавидеть тебя за мёртвых братьев. С детьми хуже. Дети просто смотрят. Или не смотрят уже, когда сил нет.
— Вода, — повторяла я. — Тёплая. Кипячёная. По капле. Не заливать. Если вырвало — немного подождать и снова.
— Она не держит! — плакала одна мать.
— Тогда меньше. Вот так. Видишь? Капля. Ещё капля.
— Но она плачет!
— Значит, силы есть. Пусть плачет.
Тора пришла ближе к полудню.
Остановилась на пороге, увидела детей на лавках, женщин у стен, Асту с чашами, Гудрун, которая распоряжалась так, будто ведёт войско, и меня — с мокрыми рукавами, волосами, прилипшими ко лбу, и руками, которые уже пахли водой, потом и страхом.
— Это мор, — сказала кто-то из женщин.
— Не говори это слово, — резко сказала Гудрун.
Но слово уже вышло.
Мор.
Оно покатилось по дому, как камень по склону.
Тора подошла к девочке Хельге, коснулась живота, лба, посмотрела на язык.
— Им нужен отвар.
— Им нужна вода, — сказала я.
— И отвар.
— Если он не усилит рвоту.
— Я не дура.
— Я этого не говорила.
— Но думала.
— У меня лицо такое.
На миг между нами мелькнуло почти привычное раздражение. Даже спасительное. Потому что спорить с Торой было легче, чем смотреть на серые губы детей.
Она достала травы.
— Эти успокоят живот. Слабо. Не крепко.
— Дашь мне посмотреть.
Она прищурилась.
— Ты опять не веришь?
— Я хочу знать, что даю детям.
Тора помолчала.
Потом протянула мне траву.
Это было больше, чем уступка.
Это было доверие, которое она ненавидела показывать.
Я понюхала. Запах терпкий, не горький, не тот, что был на красной ткани. Хорошо.
— Слабо, — повторила я.
— Я сама сказала.
— Отлично. Мы обе умеем говорить.
Тора фыркнула и пошла к очагу.
К вечеру заболели ещё трое.
Один из них был сыном рыжебородого Олава — того самого, который когда-то у бухты кричал, что ведьм надо топить. Теперь он стоял у двери моей кладовой, держа мальчика на руках, и не кричал.
Мальчик был совсем плох.
Лет четырёх. Худой, с веснушками на носу. Руки висели плетьми. Глаза закатывались, когда его клали на лавку.
— Он пил? — спросила я.
Олав сглотнул.
— Не держит.
— Сколько раз был понос?
Он отвёл взгляд.
— Много.
— С утра?
— С ночи.
Я подняла на него глаза.
— Почему принёс только сейчас?
Он вспыхнул.
— Хравн сказал, что это очищение. Что пусть выходит дурное.
У меня внутри что-то оборвалось.
— Дурное сейчас выходит вместе с жизнью.
Олав дёрнулся, будто я ударила его при всех.
— Спасай, — сказал он.
Не попросил.
Приказал.
И всё равно в этом приказе было больше мольбы, чем в любом “пожалуйста”.
Я начала поить мальчика с ложечки. Капля. Ещё. Он не глотал. Я растерла ему грудь, приподняла голову, заставила мать держать его на боку, чтобы не захлебнулся, когда снова начнёт рвать.
— Руна, ткань.
Я поняла, что сказала имя, только когда девочка уже подала мне чистый лоскут.
Руна стояла у полки.
Вся в саже, как всегда, только глаза испуганные. Коль, если узнает, меня убьёт. Потом оживит и убьёт ещё раз.
— Ты откуда?
— С водой пришла.
— И осталась?
— Ты не выгнала.
Логика железная. Вся в отца.
— Руки мыла?
Она тут же показала мокрые ладони.
— Дважды.
— Молодец. Стоишь там. Подаёшь. К детям без спроса не лезешь.
Она кивнула так серьёзно, будто я дала ей меч.
Тора заметила.
Гудрун тоже.
Никто не выгнал.
Значит, всем уже было страшнее за детей, чем за правила.
К ночи дом перестал быть домом.
Он стал больницей, которая не знает, что она больница.
У очага кипела вода. Женщины меняли ткани. Матери сидели рядом с больными и шептали имена детей, как молитвы. Аста бегала между кладовой и огнём. Руна подавала чаши, считала глотки, иногда шептала: “Он выпил три. Эта — пять”. Гудрун разогнала здоровых детей в дальний угол и запретила им подходить к больным.
Они плакали.
Матери тоже.
— Нельзя разлучать, — сказала одна женщина. — Он боится.
— Лучше пусть боится и не заболеет, — ответила я.
— Ты жестокая.
— Да.
Я уже не спорила с такими словами.
Иногда жестокость — это не дать матери обнять здорового ребёнка после того, как она держала больного и не вымыла руки. Иногда жестокость — вылить чашу молока, потому что оно стояло у тепла и пахнет кисло. Иногда жестокость — сказать “нет”, когда все хотят “ещё немного”.
Хравн появился, когда первый ребёнок начал синеть.
Мальчик Олава.
Я держала его маленькую руку и считала дыхание, а оно становилось всё реже.
— Хель забирает своё, — сказал Хравн за моей спиной.
Я даже не повернулась.
— Если пришёл помогать — мой руки.
— Вода не смоет гнев богов.
— Зато смывает грязь. Уже польза.
Он подошёл ближе. Я слышала, как люди расступаются. Слышала, как шепчут. Слышала, как матери начинают плакать тише, чтобы слушать его.
— Дети болеют после того, как ведьма вошла в дом как хозяйка.
— Дети болеют после того, как кто-то дал им грязную воду или испорченную еду.
— Ты обвиняешь женщин дома?
— Я обвиняю грязь, которую никто не видит, потому что удобнее видеть ведьму.
Хравн поднял голос:
— Она разделяет матерей и детей. Запрещает касаться. Отнимает чаши. Выливает молоко. Теперь она решает, кто будет пить, кто будет ждать, кто будет жить.