Он повернулся к Доминику, который сидел недвижимо, лишь его глаза, прикованные к королю, горели немым, всепоглощающим пламенем.
— Герцог Блэквуд, от имени короны и от моего собственного имени я приношу вам глубочайшие извинения за причинённые несправедливость и страдания. Вы свободны. Все обвинения с вас снимаются. Ваше доброе имя, титул и имущество подлежат немедленному восстановлению во всей полноте.
Затем король повернулся к Рейсу. Его взгляд стал ледяным.
— Граф Малькольм Рейс. Вы использовали своё положение, власть и богатство для фабрикации государственного преступления, клеветы на пэра королевства, похищения, шантажа и принуждения к лжесвидетельству. Ваши действия являются не просто преступлением, а прямым вызовом короне и всей системе правосудия. Я приказываю ваш немедленный арест по обвинениям в государственной измене, клевете, похищении и коррупции. Отведите его.
Наступила секунда абсолютной тишины, а затем гвардейцы, стоявшие у дверей, шагнули вперёд. Их лица были непроницаемы. Они подошли к Рейсу.
И тут ледяная маска графа рухнула окончательно. Его лицо исказила гримаса абсолютной, животной ненависти и ужаса. Он отшатнулся от стола.
— Нет! Вы не можете! Я — Рейс! Я… я служил короне! Это они… они обманули вас! Ваше Величество, умоляю!
Но его руки уже схватили. Он вырывался, его крики, полные бессильной ярости и страха, эхом разнеслись по высокому залу, пока его не выволокли за дверь. Звук захлопнувшейся двери отрезал его голос, поставив жирную точку в его карьере и жизни.
В зале повисла тяжёлая, но уже иная тишина — тишина после бури, тишина освобождения. Все взгляды были прикованы к двум фигурам в центре зала: к Доминику, который медленно поднимался с места, и к Эвелине, всё ещё стоявшей у стола.
Их глаза встретились снова. И на этот раз в его взгляде не было ни льда, ни маски, ни даже надежды. Было нечто большее. Было потрясение. Было благоговение. Была бездонная, немыслимая благодарность и любовь, которая, наконец, вырвалась на свободу из-под всех оков. Он смотрел на неё, на эту женщину в строгом синем платье, которая одна, против всего мира, выиграла для него не только свободу, но и честь.
Он сделал шаг вперёд. Всё ещё не говоря ни слова. Он подошёл к ней, остановился в двух шагах. Весь зал, король, совет — всё исчезло. Существовали только они двое в этом огромном, тихом пространстве.
Он медленно, как бы не веря в реальность происходящего, опустился на одно колено. Не как подданный перед монархом. Как рыцарь перед своей дамой, спасшей его из самого мрачного плена. Он взял её руку, ту самую, что держала папку с доказательствами, и прижал её ко лбу. Этот жест был красноречивее любых слов. Это была клятва, это было признание, это было безоговорочное капитуляция его одинокого сердца перед её силой.
Эвелина не плакала. Она положила свою другую руку на его склонённую голову, на тёмные волосы, и в её глазах стояло то же безмерное чувство — не триумфа, а обретения. Она нашла его. Вытащила из бездны. И теперь они были вместе.
Король, наблюдавший за этой немой сценой, первый нарушил молчание. Он поднялся, и в его голосе впервые за многие дни прозвучала тёплая, человеческая нота.
— Совет закрыт. Леди и лорд Блэквуд, я думаю, вам нужно время. Мои кареты к вашим услугам.
Тишина, наполнившая зал после ухода короля и членов совета, была иной. Она не была тишиной напряжения или ожидания. Это была широкая, глубокая, почти осязаемая тишина после свершившегося чуда. Свет из высоких окон, всё такой же серый и безрадостный, теперь ложился на пустые кресла и полированную поверхность стола не как судный свет, а как обычный дневной свет, наконец-то пробившийся сквозь тучи долгого ненастья.
Доминик всё ещё стоял на одном колене, его лоб покоился на руке Эвелины. Он не двигался, словно боялся, что малейшее движение разрушит этот хрупкий, невероятный миг, и он снова окажется в каменном мешке Тауэра, а всё это окажется лишь голодным сном. Его плечи под тонкой тканью сюртука слегка вздрагивали, но не от рыданий — от сдерживаемого, колоссального напряжения, которое наконец-то начало спадать, выпуская наружу всю накопленную боль, унижение и теперь — ослепительное, оглушительное облегчение.
Эвелина стояла над ним, её рука лежала на его голове. Она чувствовала под своими пальцами тёплые, живые волосы, твёрдые кости черепа. Она чувствовала дрожь, проходящую по его телу. Она смотрела вниз, на склонённую шею, на линию плеч, и её собственное сердце колотилось не от триумфа, а от бесконечной, щемящей нежности. Она сделала это. Она вернула его. Не его титул или имущество — его самого. Его честь. Его право смотреть миру в глаза.
Он наконец поднял голову. Его лицо было бледно и мокро от слёз, которые он не пытался скрыть. В его глазах, этих знаменитых ледяных глазах «Лорда Без Сердца», теперь бушевало море таких сильных и таких уязвимых эмоций, что у Эвелины перехватило дыхание. Там были и боль, и стыд за свою беспомощность, и безграничная благодарность, и что-то ещё, более глубокое и всепоглощающее — полное, абсолютное признание её не просто как союзника или возлюбленной, а как равной. Как той, что оказалась сильнее.
Он не сказал «спасибо». Это слово было бы слишком мелким, слишком ничтожным для того долга, который он чувствовал, и для той связи, что теперь соединяла их. Он просто смотрел на неё, и в этом взгляде было всё.
Он медленно поднялся. Его движения были осторожными, будто после долгой болезни. Он всё ещё держал её руку в своей, и его пальцы сжались сильнее, не желая отпускать, как будто она была якорем в реальном мире, в который он только что вернулся.
Они вышли из зала тем же путём, каким он вошёл, но теперь гвардейцы, стоявшие у дверей, вытянулись в струнку, отдавая честь не опальному узнику, а восстановленному в правах герцогу. Их лица были непроницаемы, но в глазах некоторых читалось смущение и даже что-то вроде уважения. Доминик не смотрел на них. Его взгляд был прикован к длинному коридору, ведущему на свободу.
У парадного выхода их ждала не тюремная карета, а элегантный, тёмно-зелёный экипаж с фамильным гербом Блэквудов, который, по приказу короля, уже успели вернуть и подготовить. Кучер, старый слуга дома, которого Эвелина не видела с момента ареста, сидел на козлах, и его лицо сияло такой радостью и облегчением, что оно казалось освещённым изнутри. Он чуть не упал с сиденья, пытаясь сделать поклон.
Доминик помог Эвелине подняться в карету, его рука под её локтем была твёрдой и бережной. Затем он сел напротив. Дверца захлопнулась, и мир снаружи, мир дворца, власти и суда, остался за толстым стеклом и лакированным деревом.
Карета тронулась с места, мягко покачиваясь на рессорах. Внутри было тихо, тепло и пахло знакомой смесью кожи, воска для полировки и слабого аромата лаванды, которым всегда пропитывали сиденья. Этот запах был запахом дома. Запахом их прошлой, украденной жизни, к которой они теперь возвращались.
Они не говорили. Не было слов, способных вместить всё, что они пережили. Доминик сидел, откинувшись на спинку сиденья, и смотрел в окно. Но он смотрел не на мелькающие улицы Лондона. Он видел их сквозь призму только что пережитого. Каждый прохожий, каждый фонарь, каждый вывеска были частью мира, от которого его отрезали на целый месяц. Мира, который существовал без него. И который теперь, благодаря женщине напротив, снова был его.
Он перевёл взгляд на неё. Эвелина тоже смотрела в окно, её профиль был спокоен и задумчив. Синее платье казалось теперь не траурным, а торжественным, как знамя победы. В её позе не было ни напряжения, ни усталости победителя — лишь глубокая, умиротворённая сосредоточенность.
— Как? — произнёс он наконец, и это было не слово, а выдох, полный изумления. Его голос, не использовавшийся для нормальной речи так долго, звучал хрипло и непривычно.