Он выбрал момент с изощрённой точностью. Не на светском рауте, где множество глаз и ушей, а во время небольшого, почти семейного музыкального вечера в салоне одной пожилой, глуховатой графини, славившейся своим изысканным, но апатичным отношением к гостям. Собрание было камерным, беседы — тихими. Эвелина, выполняя свою часть работы, вела беседу с женой одного из судейских чиновников, как вдруг к ней, словно из воздуха, материализовался Себастьян.
— Дорогая невестка, вы просто сияете сегодня, — начал он, его голос был томным, полным фальшивого восхищения. — Не иначе как лондонский воздух и общество моего брата идут вам на пользу. Хотя, признаться, я помню вас совсем другой в Олдридже — такой озабоченной судьбами своих деревенских жителей. Вы не находите, что городская жизнь… меняет приоритеты? Стирает остроту былых впечатлений?
Это был первый, пробный камешек. Намёк на то, что она забывает о своих «корнях» и благотворительных увлечениях, погрузившись в светскую жизнь. Эвелина парировала с лёгкой улыбкой, но насторожилась.
Себастьян, видя, что первая атака отбита, перешёл к более тонкой игре. Он не отошёл, а, напротив, пристроился рядом, словно заботливый родственник, и начал вести светскую беседу, плавно подводя её к теме семейных реликвий и портретов.
— …а в галерее Олдриджа, помнится, висит чудесный портрет нашей бабушки, — сказал он задумчиво. — Рядом с портретом юного Доминика. Таким… одухотворённым. До всего этого, — он сделал небрежный жест рукой, будто охватывая весь их нынешний мир интриг и холодности. — Иногда я ловлю себя на мысли, глядя на него сейчас, что тот мальчик, мечтавший переводить греческих философов, навсегда исчез. Его похоронили в одночасье. Вместе с Изабеллой. Он, знаете ли, винил себя тогда не только за то, что не защитил её. Но и за то, что не смог защитить их общую мечту о другой жизни. Не о войне, а о чём-то простом и светлом.
Он произнёс это с такой искренней, проникновенной грустью, что на секунду Эвелина поверила в его участие. Он касался самого больного, самого запретного — того юного, несломленного Доминика, чей образ она сама смутно угадывала за шрамами. И делал это мастерски, вплетая в разговор мимоходом, как бы невзначай.
— Ох, он, кажется, и вам не показывает семейную галерею в Олдридже? — спросил Себастьян с лёгким, сочувствующим удивлением. — Жаль. Там хранится история. В том числе и её… последний прижизненный портрет. Он никогда не говорил вам, почему после её смерти заказал другой, более парадный? Потому что на том, оригинальном, она улыбается. А он не может видеть её улыбку. Для него это — упрёк.
Это был удар ниже пояса. Себастьян использовал то, что знал лучше всех: боль брата, его незаживающие раны. Он не лгал. Он просто подавал правду с таким соусом, чтобы она жгла и ранила того, кто её услышит. Он хотел посеять в Эвелине сомнение: почему Доминик скрывает от неё эти детали прошлого? Что ещё он скрывает? Не является ли их нынешняя близость такой же иллюзией, за которой он прячет свои настоящие, мрачные тайны?
Но Себастьян не ограничился прошлым. Его следующее нападение было нацелено на её настоящее. Через пару дней в свете, словно из ниоткуда, поползли слухи. Не грубые, не обвиняющие её в распутстве, а куда более ядовитые. Шёпотом передавали, что леди Блэквуд, при всей своей внешней благопристойности, проявляет «странную, почти неженскую» осведомлённость в финансовых делах герцога. Что она часто задерживается в его кабинете допоздна. Что некоторые контракты, выгодные дому Блэквуд, совпадают по времени с её сближением с жёнами определённых чиновников. Намёк был кристально ясен: она не просто жена. Она — инструмент. Агент в юбке, использующий свои женские чары и светский доступ для обогащения мужа. Это било по её репутации, по её гордости, по тому самому ощущению равного партнёрства, которое они с Домиником так выстрадали.
Слухи дошли до Эвелины быстро. Она услышала их обрывки во время визита к модистке, увидела намёк в слишком сладкой улыбке одной знакомой дамы. И почувствовала себя грязной. Не потому что верила в эту ложь, а потому что понимала: это работа Себастьяна. Он пытался опорочить то, что было для неё самым дорогим — её вклад в их общее дело, превратив его в сплетню, в предмет пошлых пересудов.
Вечером, вернувшись домой, она была молчалива. Доминик, сразу уловив её настроение, отложил бумаги.
— Что случилось?
Она рассказала. О разговоре с Себастьяном, о его ядовитых намёках на прошлое, о поползших слухах. Говорила сдержанно, но он видел, как горят её щёки от обиды, как сжаты её кулаки.
— Он хочет нас рассорить, — закончила она. — Он играет на самом больном. На твоей памяти об Изабелле. И на моём… моём месте рядом с тобой. Он хочет, чтобы я усомнилась в тебе, а ты — во мне.
Доминик слушал, не перебивая. Его лицо было непроницаемым, но в глазах, когда она заговорила о слухах, вспыхнул знакомый холодный огонь. Когда она закончила, он встал и подошёл к камину, долго смотрел на пламя.
— Себастьян, — произнёс он наконец, и в этом одном слове звучало столько усталого презрения и горького знания, что Эвелине стало почти жаль его — этого вечного смутьяна, которого съедала зависть. — Он всегда был мастером отравленных иголок. Он не может напасть в лоб, поэтому бьёт из-за угла, в самое уязвимое место.
Он повернулся к ней.
— Портрет, о котором он говорил… он висит в закрытом крыле. Не потому что я скрываю его от тебя. Я скрываю его от себя. Себастьян прав в одном — я не могу на него смотреть. Но он лжёт, утверждая, будто я храню от тебя какие-то тайны о том времени. Ты знаешь всё, что нужно знать. Всё, что имеет значение для нашей войны и для… нас. Остальное — это моя боль. И я имею право не выставлять её напоказ, даже перед тобой.
Он подошёл к ней, взял её за руки. Его взгляд был твёрдым и прямым.
— А что до этих слухов… — его губы искривились в безрадостной усмешке, — это примитивно. Он хочет задеть твою гордость. Унизить тебя в твоих собственных глазах. Потому что видит, как ты сильна. И боится этой силы. Нашей силы вместе.
Он притянул её к себе, обнял, и в его объятиях не было страсти, а была та самая стальная, непоколебимая поддержка.
— Не позволяй ему этого. Не позволяй его яду проникнуть в тебя. Мы знаем правду. А свет… свет всегда найдёт, о чём пошептаться. Когда мы закончим наше дело, эти сплетни рассыплются в прах вместе с репутацией тех, кто их распускал.
Эвелина прижалась к нему, чувствуя, как обида и горечь отступают, сменяясь твёрдой решимостью. Атака Себастьяна провалилась. Она не посеяла сомнений, а, наоборот, закалила их связь. Они увидели коварство врага, действующего изнутри семьи, и теперь были готовы к этому. Тень брата снова отбросилась на их путь, но на этот раз они стояли плечом к плечу, и тень эта была им не страшна. Она лишь оттеняла свет их союза, делая его ещё более очевидным и прочным.
Глава 21
Их ждало событие сезона — торжественный вечер в Королевской опере в честь открытия новой постановки. Это был не просто светский раут; это был спектакль власти, где каждый присутствующий был одновременно зрителем и актёром на сцене, освещённой тысячами свечей и оценивающими взглядами. Для Доминика и Эвелины это была очередная миссия. Они знали, что здесь будут все: и марионетки вроде Кэлторпа, и те, кто дергал за ниточки. Была вероятность, что в ложе появится и сам кукловод.
Она была одета в тёмно-синее бархатное платье, скромное по крою, но такого глубинного, ночного оттенка, что оно казалось вырезанным из самого неба. Единственным украшением были серьги с сапфирами — его подарок, холодные и ясные, как его взгляд в моменты высшей концентрации. Доминик, в безупречном чёрном фраке, с орденской лентой через плечо, был воплощением аристократической неприступности. Его рука под её локтем была не просто формальностью — это был твёрдый, ориентирующий контакт, их привычный канал связи в бушующем море лиц.