— Вы звучите торопливее, чем обычно, — сказала она вместо приветствия. — И на вас пахнет городским воском, не академическим.
— Инспекция, — я пересказала коротко: визит, камертон, «сигнатура краж». — Мне нужен контекст. И — помощь.
— Кражи начались три месяца назад, — медленно сказала Фальк, поднимая ладони над столом, будто слушая токи в воздухе. — Сначала — из частных коллекций. Потом — из мастерских. Всегда резонансные предметы. Якоря, камертоны, диск-ловцы, старые калибры. И везде — очень чистая работа. Как будто воры слышат охранные чары и обходят их по «тихим местам».
— Кто-то, кто умеет слушать, — пробормотала я. — И кто-то, кто знает, где искать.
— Я дала вашим исследованиям допуск не ради вашей лавки, дитя, — мягко сказала Фальк. — Город дрожит. В нём есть места, где звуки — не те. Вы слышите, — она повела пальцами, как дирижёр. — Поэтому — осторожнее с камертоном. Он — не только ваш якорь. Он — чья-то нить. Идите к Августу.
Эйзенбранд ждал у своего стеллажа, как всегда — полупрозрачный, сердитый, с прожжёнными дырами в мантии. Но в его взгляде, казалось, было больше… нетерпения.
— Наконец-то, — проворчал он. — Я уж думал, вы растворились в своих чаях. Что принесли?
Я положила камертон на стол и сжала пальцы — дразнить не хотелось, но скрывать — бессмысленно. Рассказала. Про инспектора, про сигнатуры, про «якорь».
Пока говорила, выражение Эйзенбранда менялось. Сначала — скука. Потом — интерес. В конце — хищная сосредоточенность.
— Покажите, — сказал он. — Тихо.
Я ударила камертоном. Нота пошла — чистая, глубинная.
Эйзенбранд как будто вслушивался телом. Его полупрозрачная кожа пошла мурашками.
— Это не просто якорь, — произнёс он через мгновение. — Это калибратор. И очень старый. Такие делали до Реформы, когда резонанс был не маргинальной дисциплиной, а основой. С его помощью можно «настроить» помещение — и скрыться в нём от многих чар. Или — точнее — сделать так, чтобы чары «считали» вас своим.
— И воры…
— И воры, — кивнул он. — Если у них есть такая штука, они входили в чужие дома, как в собственные мысли. Но ваш камертон — не их. Слышите ноту под «фальшью»? — он склонился ближе. — Это… имя.
Я напряглась. Нота тянулась тонкой серебряной нитью, и правда — в глубине, как отражение в воде, угадывались две буквы, не буквы даже — «знаки». Я не знала их. Но Эйзенбранд — знал.
— Элара, — сказал он тихо. — Она была ученицей моего ученика. Талантливая. Упрямая. Умела заставлять камень петь. Этот камертон — её работа.
Сердце больно качнулось — как будто я услышала голос той, чьё имя всё ещё было на дверях.
— Тогда почему «фальшь»?
— Потому что кто-то недавно «дотронулся» до него чужой нотой. Слабой. Скользящей. Сигнатуры совпали — не полностью, но вектор один. Этим камертоном пробовали калибровать фон. В вашей лавке. Ночью.
— Ночью… — у меня во рту стало сухо. — Но у меня — замки. И мастер наверху.
— Замки — это для рук. Есть замки — для звука. Если у вас камертон — у них может быть ключ.
Я поднялась так резко, что стул скрипнул.
— Мне нужно домой.
— И — ещё, — остановил эхо моих шагов призрак, став вдруг особенно резким и ясным. — На вашей голове — две воды. Сделайте из них реку. Иначе та, что холоднее, утянет вас на дно в момент, когда надо — плыть.
Я кивнула, прижимая к груди камертон. Госпожа Фальк на прощание подала мне пакетик — тонкий, хрустящий.
— Лавровый лист, — сказала она. — Старый способ. На ночь — в очаг, на звук — в угол. Если кто-то придёт по «тихому месту», он либо чихнёт, либо рассердится. И то, и другое выдаёт.
Город к вечеру становился тонкослышным. Шаги людей на брусчатке были не просто звуками — «линии» их дневных забот тянулись мягкими лентами, запах пекарни становился тише, чем днём, но ощутимее, чем утром. Воздух был непрозрачным от влажности — скоро пойдёт дождь.
У лавки было тихо. Но не пусто — тишина была… «собранной», как пружина. Я остановилась ещё до двери — и услышала: внутри звучала микроскопическая, но чужая нота. Как если бы моль точила мех.
Замок не тронут. Дверь — тоже. Я вынула лавровый лист, провела по косяку, и… воздух — чихнул. Не громко. Крошечно. Но чётко.
Я открыла.
Внутри всё было на месте. Прилавок. Полки. Теплица — тёмное стекло. Только на стойке, там, где я утром оставила ступку, лежало нечто, чего там не было: тонкий, как перо, металлический шип, похожий на иглу граммофона. И к нему прижат кусочек бумаги. На бумаге — три слова, выведенные угловатым, слишком аккуратным почерком:
«Тихий тон — опасен».
Подписи не было.
Я взяла иглу двумя пальцами — холодная, как укус. Поднесла к камертону. Они не встретились — оттолкнулись, как одноимённые полюса.
— Ну, — сказала мандрагора, откашлявшись где-то в теплице. — Принюхались к твоему пчелиному воску. Началось.
— Началось, — согласилась я, убирая записку в тетрадь. — Тогда — будем звучать громче. Но — чисто.
Я поставила камертон на стойку, как ставят свечу. Две воды во мне качнулись — и на миг слились. Я не знала, кто идёт по «тихим местам», и зачем ему мои ноты. Но знала — у меня есть лавка, растения, ворчливая мандрагора, призрак-учитель, библиотекарша-провидица, мастер, который доверил мне память. И у меня есть нота. Моя.
Временное разрешение на месяц лежало на прилавке, пахло воском и официальной бумажной пылью. А лавровый лист в углу, казалось, тихо посмеивался.
— Спать? — спросила мандрагора.
— Варить, — ответила я. — Ночь — для тишины. А тишина — для работы.
Я развела жаровню. И в тишине, наполненной тонкими звуками города, первая капля нового зелья упала в стекло — чистая, ровная, как нота, которой начинается песня.
Глава 6: Порог тишины
Утро началось с пчелиного воска и лаврового листа. Я обошла лавку по периметру, рисуя на косяках и плинтусах тонкую, почти невидимую линию — старый узор-порог, который госпожа Фальк назвала «тихим». Воск тёк тёплой ниткой, в него я вдавливала крошки соли, раскрошенную иголку розмарина и крошечные кусочки лаврового листа. Не запирает, сказала Фальк, а «перенастраивает». Чужой, слишком ровный тон на таком пороге цепляется, как паутина на сучке.
— Ты тут вензеля выводишь или мышам дорожки? — скептически отметила мандрагора из теплицы. — Рисуй выше. Ноги — это для домовых. А у воров уши.
— Это не для ног, — ответила я, не останавливаясь. — Это для «фона».
Пока воск схватывался, я поднялась к мастеру Элмсуорту. Он долго молчал, глядя на камертон у меня в руках, будто на портрет, который не ждал увидеть живым.
— Её работа, — сказал наконец. — Элара делала такие для друзей и для себя. Не продавала. Калибраторы, как ты их назвала? У неё имя было своё: «успокоители». Чтобы мастерская не срывала песню, когда она устала.
Он поставил на стол низкую шкатулку и отпер старым ключом. Внутри лежали листы плотной бумаги с графитными линиями — не чертежи, а узоры. Спирали, «верёвочки» из маленьких знаков, орнаменты с листьями.
— Это её записи, — бережно сказал он. — Я не понимал. Думал — украшения. А она улыбалась: «Это — чтобы дом пел, Вит.» — его голос тихо дрогнул. — Возьми. Если уж ты выбрала это место — дом снова должен петь.
Я провёл пальцами по графиту: он шершавил, как будто рука Элары только что его вывела. Узор «молчаливого порога» оказался почти таким же, как я уже наносила воском — только тоньше, глубже. Я запомнила два элемента, незнакомых мне: крошечный «завиток» на стыке линий и штрих, похожий на ножку ноты.
— Она говорила, — добавил мастер, глядя в окно, — что тишина бывает разной. Есть — мёртвая, есть — живая. Первая глушит всё. Вторая — как снег перед рассветом. В ней слышно самое важное.
Я кивнула. У меня внутри качнулись две воды — от этих слов они легко легли друг на друга, как ладони.
— Вчера ночью кто-то был внизу, — сказала я. — Оставил иглу. И записку.