— Уязвимость? — неожиданно спросил профессор из артефакторов. — Если оператор — злой гений — может осознанно «испоганить»?
— Может, — честно сказала я. — Именно поэтому — стандартизовать и ограничить «оператора» там, где персонализация не нужна. У вас — механика и «нулевик». У нас — «заземление» и табличка «не лгать». Выбираем по задаче.
Спор дыхнул и… стих. Не потому что всех убедили, а потому что главный аргумент — лежал на экране в виде линий и цифр, не обиженных словами.
Слово взял Кранц. Он поднялся, положил мою распечатку на стол и сказал так, будто вешал на гвоздь старую куртку:
— Я — скептик по ремеслу. Я люблю железо. Сегодня мне показали, что человек — тоже железо, если к нему прилагается инструкция. Я рекомендую включить «переменную оператора» в протоколы кафедры как обязательную графу. Протокол «заземления» — в учебный курс. Результаты — в печать — с оговорками, с которыми мы тут уже намучились, — он посмотрел на меня и едва заметно усмехнулся, — без «симбиотических» стишков.
— И — да, — добавил он после паузы, сурово, как в приговоре, — предварительную защиту — засчитать. С доработкой «обучаемости» операторов — серия на десяти людях. И — более жёсткие «ограничения». И — с отдельной публикацией «сухого нуля», — он кивнул на «приложение Б». — Это — в другой журнал.
Ина подняла свои острые глаза:
— У кафедры — есть иное мнение?
Мирейна не поднималась. Она сказала сидя:
— Наука — это не аплодисменты. Я вижу эффект. Я признаю повторяемость. Я настаиваю, что это опасная дорожка — «человек в протоколе». Но если уж идти — я буду смотреть, чтобы никого не унесло. Я — против «романтизации». Я — за «регламентацию».
— Это и есть поддержка, — тихо сказала Ина, отмечая галочку, — вашей фразой «признаю».
Зал шевельнулся уже другим шёпотом. Не «странная», не «аристократка‑лавочница». «Работает». И — «включим».
Ко мне подошёл один из «Пруффа», тот самый Ганс. Протянул руку.
— Ваш простой трюк с дыханием — бесит, — сказал честно. — Потому что работает. Я буду это преподавать. И — да — ваши «импринты» — это красиво. Но в тексте — не называйте так.
— В тексте я пишу «сходство», — ответила я. — «Импринт» — для живых.
Де Винтер не подошёл. Он стоял в тени и смотрел не на меня — на экран, где ещё висели цифры. Он любит цифры. Я — тоже, когда они — мои.
— Мадемуазель фон Эльбринг, — сказал Кранц у дверей, — в четверг — кафедральный семинар. Принесите черновик обсуждения «обучаемости». И — рецензент от третьего отделения будет злым. Не потому что злобный — потому что хороший. Не забудьте «ограничения».
— Не забуду, — сказала я. Я помнила всё. И — «нить», и «дыхание», и то, как «мальчик у окна» живёт в чужих плечах.
Когда зал опустел, Эмиль сел на край стола и тихо, не поэтычно, сказал:
— Мы сделали это, миледи.
— Мы сделали начало, — поправила я. — Дальше — скучно. Писать, считать, учить. Выдерживать. Это — лучше аплодисментов.
— А аплодисменты тоже были, — упрямо заметил он. — Просто тихие.
На подоконнике, куда я всегда кладу маленькие вещи «на удачу», лежала крошечная записка — белая, как лавровая зола. На ней было одно слово — аккуратным, чужим, ровным почерком: «Вижу». Я не знала, оставил ли её де Винтер или Эйзенбранд. Это уже было неважно. Важно было другое: часть кафедры сказала «да». Часть — «с оговорками». Это и есть лучшее «да», которое можно получить у тех, кто любит ледники.
В «Тихом Корне» табличка «В оранжерее не лгут» висела ровно. Блик шевельнул светом в чаше — коротко, как «молодец», если духи вообще говорят такие слова. Серебряный папоротник чуть тронул воздух — его «ноль» ложился на лавку как тончайший плед. Я прислонилась лбом к стеклу — оно было прохладным — и позволила себе роскошь на три вдоха: гордость. Потом — чай, учёт, на завтра — «Лённая, 3». И — писать. Лёд на титульном листе диплома треснул не потому, что размяк. Потому что в нём оставили место для воды. И эта вода теперь умела говорить цифрами.
Глава 26: Точка излома
Ночью тишина «Тихого Корня» не спит, она слушает. В оранжерее листья дышат, лунные семена под столом хранят холод, серебряный папоротник держит свой «ноль», как лампа держит свет, даже если стекло мутнеет. В этот раз первым услышал не я — Блик. На поверхности чаши дрогнула полоска лунного блика, как если бы что‑то осело на дне. Вслед — тихий, едва ощутимый «вздох» занавески у окна лавки.
— Петелька, — сказала мандрагора, не открывая «глаз». — Тянут.
Я вышла в прилавочную. В узкую щёлку между шторой и косяком вполз белый хвостик нитки — тот самый, который я пришила Тесс Ларк на внутренний край занавески. Хвостик дёрнулся ещё раз — и оторвался. «Нитка» сработала.
— Эмиль, — позвала я вполголоса.
Он появился сразу, как шорох за стеллажом.
— «Тень» у двери — моя, — сказал он, уже взяв плащ. — Вы — зовите В.
Я тронула медную жилку — тонкую, как волос — «полутон», прямую связь, которую Валерьян оставил у меня. Два лёгких касания по столу: стук — пауза — стук. Воздух на секунду стал суше. Ответ не был словом; это было «вижу» — в моей ладони.
Мы дошли до Улицы Ткачей быстро, город сам подталкивал, как рука водяного под лодкой. В окне над красильней, где жила Тесс, шевелилась тень. На подоконнике — кукла, её голова обмотана бечёвкой крест‑накрест — знак: «опасность» и «жду». Внутри — тот самый кашель человека, который не хочет будить дом.
— Войдите, — сказала она, когда я стукнула один раз, как в игру.
Комната была той же — и другой. На столе аккуратно сложены три вещи: узкая тканая лента с простой «ёлочкой» — ткачихи называют узор «рыбий хребет», маленькая, как аптечная, шкатулка из бука, и кукла без лица, завернутая в серую тряпку. Тесс стояла прямо, ладони на столешнице, как у человека, который держится, чтобы не упасть. Рыжие волосы — в узле, у виска — пятнышко индиго, как синяк.
— Двое суток, — сказала она ровно. — Я выбрала.
— Условия те же, — ответила я, без «спасибо» — его мы скажем позже. — Ты — свидетель. Охрана — есть. Мать — под присмотром. Комната — с ключом снаружи — но живая. Слово даёт Департамент.
В проёме возник Валерьян де Винтер. Он не вошёл сразу — на пороге поклонился табличке «не лгать», которой тут не было, но слова которой звучали. Это был его жест — новый, выученный здесь.
— Говорите, — сказал он, не садясь.
Тесс легко отодвинула тканую ленту. На обороте ленты узелки были не случайны. Они говорили её языком.
— Это — график, — объяснила она. — Неделя на двенадцати нитях. Узел — «ночь», сдвоенный — «переход», вытянутая петля — «груз». Левый завиток в точке — «минус». Правый — «чистый». Смотрите: вторник, пятница — «тихие» идут по «рыбьей кости»: вдоль Набережной к «резервуарам» — вы уже caught one. Четверг — «пыль»: архивы, картотеки, тетради. Суббота — «подарки»: забрать «плату», положить «инструмент». — Она провела пальцем по узлу у самого края. — Сегодня — это. Схрон.
Шкатулка из бука — невзрачная. Внутри — ничего… пока не снять ложное дно. Тесс поддела тонким ножом, который держал у неё «правду» лучше языка. Под ложным дном — крошечные металлические пластины — не «голоса», тоньше, с левым завитком — ключи к «минусу», две «немые» иглы поменьше, чем труба, набор мелких шестерён — «подпорки», и — три конверта. Тёмно‑синие, плотная бумага, пахнущие не чернилами — мылом и лавром. На печати — отпечатки полупрозрачной, будто снятой на скорую руку — гербовой броши. Не полные, половинки. Я различила на двух: тонко выбитый лавр и башня, на третьем — что‑то, от чего во мне дрогнуло: крыло с пером и крохотный силуэт ключа.
Я почувствовала, как внутри меня леденеет горло. Серебряный ключ — это часть герба фон Эльбрингов. Здесь — не весь герб. Полупечать. Но его хватало, чтобы внутренний узел у меня затянулся.
— Это — «покровители», — сказала Тесс просто. — Я не знаю имен — имена у нас не любили. Нам говорили «Дом у лавров» — лист. «Дом башни» — кирпич. «Дом ключа» — перо. Всегда два. Никогда три. Платы — через «посыльных», с ленточками. Мне говорили: «ты не знаешь, кому ты шьёшь». Я… теперь знаю достаточно.