— Мне не нужны «видения», — сказал он. Горло у него на секунду дернулось — не от злости, от усталости. — Мне нужны повторимые методы. Вчера вы показали их в аудитории. Сегодня вы говорите «железо». Завтра — что?
— Завтра — протокол «сухого нуля», — ответила я, не отводя глаз. — Я могу описать, как отличить «капсулу» от «текучки» до того, как мы откроем ящик. Резкий градиент на границе — измеряем обыкновенным локальным трепетанием пыли, простите за слова. Спички не нужны — достаточно капнуть тимьянным маслом на край. В «капсуле» запах остановится стеной. В «текучке» — утащит хвостом аромата в щель. Я могу обучить ваших «Теней» смотреть на «комочки» — не на «человека из пыли». И — да — я могу принести «Тихий Щит» сюда — не как зелье — как тончайший порошок папоротниковой нейтрали, который валится, если «минус» поддельный.
Он молчал. Ему больно было слышать от меня, что у меня уже есть слово «завтра». Его «сегодня» только что укусили.
— Но если вы ожидаете, что я «не буду говорить» до тех пор, пока не наши инструменты не скажут «да», — продолжила я, — я не смогу. Я — не инструмент. Я — странный датчик, которого у вас нет. И да, — честно, по договору с Бликом, — я ошибаюсь. Если вы готовы выкинуть мои ошибки — выкидывайте. Но если вы будете выкидывать и мои «срабатывания» — вам придётся сшить себе нового «оператора».
— Мне не нужен новый, — мимоходом сказал он, и это было почти признанием. В том, что я здесь дописана в его «кейс» чужим шрифтом.
Трение было не о словах. Оно было о доверии. Он привык, что доверяет протоколу. Я привыкла, что доверяю тишине. И обе наши системы нас только что обманули.
— Вечером прикинешь «сухой ноль» — на листе, — сказал он наконец. — К восьми — у меня на столе. Завтра — проверим. Но, мадемуазель фон Эльбринг, — взгляд его стал острым, — ещё одна такая «Лавровая», и я вас выведу из поля. Я не могу позволить отделу бегать за вашими метафорами, когда в городе исчезают якоря.
— Ещё один такой «Резервуар», — ответила я в той же плоскости, — и я перестану вас звать, когда слышу «не то». Мы оба проиграем. Вы — дела. Я — людей.
Мы развернулись в разные стороны — буквально и по смыслу. Это не была ссора. Это был сдвиг плит. На секунду мне показалось, что между нами проходит тонкая белая нить — как на занавеске у Тесс. Её можно потянуть — чтобы разорвать. Или завязать узел.
В «Тихом Корне» пахло травлением и мылом. Эмиль встретил меня вопросом глазами. Я покачала головой: «Он ушёл». Он кивнул: он уже понимал, как бывает.
— «Сухой ноль», — сказала я, входя в оранжерею. — Давай писать.
Блик шевельнул листочком — короткий жест: «Здесь — не лгут». Я села на корточки у серебряного папоротника, провела пальцем по его «ничто».
— Отличительные признаки поддельного «немого», — диктовала я, а Эмиль записывал ровным почерком:
— «Резкий фронт» при переходе — эффект стеклянного колпака: пыль на границе не «тянет» хвост, а «зависает» стеной.
— «Запаховая стенка»: капля тимьянового масла на границе — в настоящем «минусе» уходит под углом, в «капсуле» — остаётся «на месте» как на стекле.
— «Отзвук на листе»: у живой «тишины» лунный шалфей перестаёт «звенеть», у заводской — не реагирует, но «блик» на воде дрожит.
— «Температура воздуха»: «капсула» холодит как металл, «текучка» — как сквозняк.
— «Насекомые»: в «капсуле» муха падает резко, в «текучке» — садится и «ползёт», как в тягучем сиропе.
— Приложение: — добавил Эмиль сам, — «обучение поля»: пять минут, семь человек, пять капель тимьяна, два листа шалфея. Без слов — смотреть. Они выучат.
— И — «Тихий порошок», — сказала я тише. — Мы ещё не тестировали «на людях». Но на ящике — можем.
К вечеру записка ушла к де Винтеру — по рукам, которым я доверяла. Без «симбиотических». Как он любит: сухо, ровно, с маркерами. Я приложила лист с мелом из лаборатории: «дыхание», «ритм», «виброметр». И — крошечную строку, которую позволил Эйзенбранд: «Образ полезен — в педагогике».
Ответ пришёл быстро. Маленькая бумажка, тонкая, как нерв:
«Принято. Разнесу по постам. Завтра, 7:00, Лённая, 3. Без прессы. — В».
Я положила бумажку под камертон. Он стал теплее. Не потому что бумага — от того, что внутри меня две воды перестали кипеть и легли. Трение не исчезло. Но линия — не порвалась.
Перед сном я вышла в оранжерею и сказала вслух — потому что здесь мы не лжём:
— Мне страшно потерять его «да», — шепнула я Блику. — И мне страшно потерять себя.
Листья ответили не словом — шорохом. Шорох сказал: «Узел — держит». И я позволила себе спать. На час. Потом город опять попросит «слышать».
Глава 23: Ночь в оранжерее
После Лавровой улицы дом дышал как после бега: мелко, часто, не добирая воздуха. Мы с Эмилем разложили по ячейкам прожилки дня — отчёты, заметки для «сухого нуля», списки заменённых банок, — и лавка успокоилась. «Тени» у двери сменились, шорох шин по мостовой стал редким. За табличкой «В оранжерее не лгут» воздух был гуще и ровнее: лунные семена лежали под столом, как монеты в копилке, серебряный папоротник возвращал миру свой «ноль» — вязкий, надёжный. Я сняла туфли, поставила на край порога лейку, опустилась на колени между шалфеем и тимьяном. Пальцы, вросшие за эти дни в землю, сами нашли нужный ритм: подрыхлила, сняла сухой лист, отпила глоток прохладной воды из чаши. Блик при этом — такой, какой он есть: ни «голос», ни «маска» — шевелил светом в луже отражения, показывая, что слышит и держит.
— Мы выживем, — сказала я — не вслух, а как мы говорим здесь: жестом к листу, благодарностью к воде. — Если будем говорить ровно.
Мандрагора дёрнула листом, как бровью:
— Говори. Только без «всё хорошо». И без «всё пропало». Тут между есть место.
Я улыбнулась. Между — мой дом.
Стук в дверь не был «протокольным» — не три удара отдела, не «соседский» один‑два. Он был как приглушённый кашель человека, которому важно, чтобы его услышали, но не хочется будить полдома. Я поднялась, вытерла руки, вышла из теплицы. На пороге стоял Валерьян де Винтер. Без плаща, без свиты. В простом тёмном сюртуке, с опущенным воротом — пуговица на шее расстёгнута, как у человека, который сегодня забыл, что у него есть шея. На пальцах — перчатки, но не застёгнутые, болтаются, как чужая кожа.
— Поздно, — сказала я. — И — здесь правило.
Он поднял взгляд на мел у двери, коротко кивнул. Снял перчатки. Положил их на край прилавка. Рядом — пластиковую, безымянную пластину «Голоса».
— Не лгу, — сказал он. — И — не буду врать, если спросят.
Я отступила, давая ему войти. Он задержался на пороге оранжереи, как человек, который впервые входит в церковь и нетвердо знает, где перекреститься. Я не стала помогать. Он сам сделал шаг. Воздух внутри дрогнул — незаметно, как от лёгкого оттенка в воде, — и тут же выровнялся: Блик признал.
Мы сели на низкую скамейку у серебряного папоротника. Между нами — стол с чашей, ложечкой, маленьким чайником. В темноте городского вечера в стекле оранжереи лежала луна — неполная, честная. Листья шептали, как дети шепчут о своём, думая, что взрослые не слышат.
— Я пришёл, — сказал он, — не за отчётами. И не за протоколом. Я… — он замялся, искал на ощупь слово, — я не люблю приходить, когда не могу предъявить бумагу. Но здесь, — взглядом он обозначил табличку над дверью, — так нельзя.
— Здесь — можно много чего, — ответила я. — Но только ровно.
Он кивнул. Вздохнул. Поднял руку — и опустил, не зная, куда её девать.
— Вы просили «сказать», — начал он, как будто ему дали на суде слово для последней речи. — Я — боюсь.
Листья дрогнули. Это было правильное начало.