— Ага! Первый звук!
Мы засмеялись, и смех лёг в комнату как ещё одна верная нота.
Пока Эмиль мыл стекло, я на минуту вышла на улицу — вдохнуть вечер. На подоконнике пекарни лежала кукла — та самая, ярмарочная, аккуратно перевязанная ленточкой. Под ней — сложенная вчетверо бумага: «Забрала. Приду, когда будет тихо. Л.» Я положила палец на бумагу, как на пульс — живо.
Вернувшись, я увидела, что Эмиль переставил две банки — лунный шалфей подальше от розмарина, как ругалась мандрагора. Он, оказывается, не только слышал, но и видел.
— Почему так? — спросила я — не проверяя, а давая ему возможность объяснить «зачем и как».
— Они… спорят, — сказал он, покраснев. — Я… слышу по запаху, когда им тесно. Шалфей начинает пахнуть мокрым железом. Розмарин — горчит. Лучше — вот так, — и он поставил между ними горшок с тимьяном, как будто поставил перемычку в аккорде.
— Оставайся, — сказала я, не удержавшись. — Не только сегодня. До экзаменов. И, если выдержишь — после.
Он кивнул, как кивка боялся, и вдруг, решившись, спросил:
— А… можно мне… иногда… карты? На тех, кто боится. Я не буду читать. Только… держать и задавать «тело-ум-окружение». Мне… легче молчать, когда что-то держу.
— Можно, — сказала я. — Только помни: карта — не ответ, а вопрос. Ты задаёшь — ты отвечаешь за тишину вокруг.
Вечером мы подвели итоги. В кассе — два серебряных и горсть медяков. В тетради — двенадцать новых подписчиков. Две подвязанные в клинику «Тихие Ночи» забрали — «для тех, кто сегодня плакал». И главное — на стене, мелом, я нарисовала маленькую шкалу: «Скрипка: 0—10». Это была шутка и память: не дубиной, а скрипкой. Эмиль осторожно повёл стрелку на «3» — пока столько мы могли сыграть чисто.
— Завтра — снова серия в Лаборатории Три, — напомнила я — себе и дому. — И послезавтра — открытая проверка.
Мандрагора зевнула.
— У тебя теперь тишина с расписанием. Никогда не думала, что доживу.
— А у нас — скрипка с нотами, — ответила я. — Ноты, кстати, тоже расписание. Просто красивее.
Мы погасили лампы. Камертон остался на стойке — как всегда — не для красоты. Он держал фон. Дом пел тихо — живо. А в теплице лунный шалфей, переставленный на своё законное место, чуть звякнул листьями — как будто сказал: «Так лучше». И это — лучше — было про всё.
Глава 12: Семейная реликвия
В тот день лавка работала как настроенная скрипка: подписчики приходили по слоту, Эмиль аккуратно вел тетрадь, мандрагора ворчала из теплицы, а камертон держал фон. Я уже собиралась закрываться, когда на пороге возник человек, которого я ожидала увидеть разве что в лаборатории.
Профессор Кранц. Тот самый — костлявый, с вечными чернилами на пальцах, голосом наждачкой и взглядом, от которого первокурсники забывают имена.
Он вошел как человек, которому здесь не место, но который пришел именно сюда. Плащ промок по краю, в руке — плоский кожаный пенал, как всегда.
— Мадемуазель фон Эльбринг, — сказал он, будто останавливая чих. — У вас… встречают без церемоний?
— Если очень хотите, могу поклониться, — ответила я ровно. — Но обычно тут просто говорят «добрый вечер».
В уголках его глаз мелькнуло что-то вроде усталого смеха.
— Добрый вечер, — поправился он, и это странным образом сняло с него половину мантии академической непогрешимости. — Мне нужна услуга. Быстро и тихо.
Я кивнула на стул у прилавка.
— Зачем и как?
— Я потерял, — он запнулся, слово явно не хотело выходить, — утерял… семейную печать. Перстень. Не… не коллекционная безделица. Реликвия. С ним… — он сжал губы. — Важно.
Он не сказал «Совет кафедры» и «подписи», но это читалось между строк. И — еще — стыд: профессор, который не находит кольцо в собственном кабинете. Для него «тихо» было важнее, чем для кого бы то ни было.
— Вы уверены, что не украли? — прямо спросила я. В нашем городе это не был оскорбительный вопрос, это было про метод.
— Уверен, — железно ответил он. — Я был в кабинете один до полуночи. Потом ушел. Утром — его нет. Никаких следов взлома. Нигде. Я перевернул все бумаги. Это, — он покосился на мою колоду, — ниже моего достоинства. Но время — не на моей стороне.
— Тогда сделаем так, — сказала я, привычно объясняя — не для него, для себя. — Карты — чтобы сузить круг. Камертон — чтобы назвать «металл» по имени. И — ваш кабинет, потому что вещи слышат там лучше, чем здесь. Я не буду «искать» руками. Я дам направление.
Он кивнул коротко. Сел, как солдат: ровно, не касаясь спинки стула. Я выложила тряпицу, колоду, вдохнула.
Три карты — «ситуация сейчас». В центре лег Император — мужчина на троне, каменные горы за спиной, четыре угла — как печать и порядок. В моей колоде у Императора на подлокотниках вырезаны головы баранов. Красное, железо, Аркан — «структура» и «отец». «Сидит тяжело на четырех ногах».
— Император, — сказала я. — Это… — я смотрела ему прямо в глаза, — не про власть. Про мебель. Про «тяжелое и четырехугольное». Перстень не украли. Он «под властью». Под чем-то, что «сидит» и «давит». Четыре угла. Бараньи головы… — я на секунду задумалась. — У вас в кабинете есть кресло с резными подлокотниками? Или стол с четырьмя резными углами?
Он дернул подбородком, и впервые на его лице мелькнуло чистое удивление.
— Кресло, — сухо сказал он. — Старое. С подлокотниками в виде бараньих голов. Досталось от деда. Сидит тяжело — как вы выразились.
— Тогда в кабинет, — сказала я, уже поднимаясь. — Порог у вас — «мёртвый». Я настрою «живую» тишину. Камертон услышит металл, если он рядом. Вы сами дотронетесь. Я — не трону.
Он хмыкнул.
— Вы любите объяснять.
— Вы — любите понимать, — ответила я. — Договорились.
Коридоры Академии после дождя пахли мокрым камнем и чернилами. В кабинете Кранца все было таким, каким я и ожидала: тяжелый дубовый стол с четырьмя резными углами; по краям — орлы, клювы книзу; стеллажи, съеденные временем; чаша песка под свечой; кресло — массивное, с подлокотниками-баранами. На подоконнике — сургуч, ленточки, камешек для печати. Все — как в книге «Власть и порядок».
— Без фокусов, — предупредил он.
— Без, — ответила я. — Только порог.
Я провела на полу мелом миниатюрный узор Элары — тонкий завиток на стыке линий, штрих-акцент, — прямо под креслом. Это не ловушка — настройка фона: в такой «живой тишине» звук не прячется, а звучит на своей частоте. Камертон положила на ладонь, едва коснулась зубцом кромки кресла. В комнате стало чуть тише — как перед снегом. Я кивнула на кресло.
— Сядьте. И вспомните движение. Где вы сняли перстень в последний раз. Что сделали рукой.
Он сел, неуклюже устроившись, будто кресло вдруг стало чужим. Закрыл глаза на секунду, потом раскрывал ящики мысленно: сургуч, ленточки, записная книжка… Рука привычно пошла по подлокотнику, туда, где дерево отполировано многими годами. На миг камертон дрогнул у меня в ладони, как будто отозвался тонкий, едва слышный «дзынь». Не звук — тень. С правой стороны.
— Здесь, — тихо сказала я. — Правый баран. Рог.
Кранц нахмурился, провел рукой по резьбе. Дерево было монолитным, но у самого основания, там, где завиток рога закручивался внутрь, я заметила микроскопическую щель. Не щель — шов: когда-то мастер выклеил рог из двух частей. Если туда что-то упало…
— Нож, — коротко бросил Кранц. Я подала ему тонкий переплетный нож со стола. Он аккуратно, с уважением к дереву, поддел шов. Выдвинулся крошечный лючок — настолько искусно подогнанный, что без «песни» его не заметишь. Внутри, на самом дне — как будто и ждал — лежал перстень. Желтое золото, на печати — орел с двумя головами, старый, с мягкой патиной.
Он молча взял его. Долго держал в пальцах. На лице его за эти секунды случилось то, что редко видишь у людей мира формул: облегчение без слов, словно он вернул не вещь — границу. Потом он просто сказал: