— Чего? — спросила я.
Он смотрел на чайник, не на меня, как будто там был протокол. И всё же говорил мне.
— Терять контроль, — просто. — Всегда. Везде. С тех пор, как я в девятнадцать… — голос сел, он прочистил горло, — в девятнадцать поверил «интуиции» свидетеля. Она плакала. Говорила «по чести». Я — не проверил второе окно. Мне казалось бесчеловечным ломать чужую комнату только потому, что моя рука хотела влево, а не вправо. В окне сидел мальчишка. Он вылез. Его сбила карета. Он умер. — Он произнёс это без театра, сухо, как «дата/факт». — Не я его сбил. Но я выстроил игру так, чтобы все фигуры были «правильными». И больше никогда не играю «на удачу». Я считаю шаги. Я укладываю в ящики. Я люблю железо, потому что оно не плачет.
В его голосе не было исповеди. Там была точная формула боли: «если/то». И хватило на один вдох — молчать.
— А когда встречаете того, кто ненавидит железо, — сказала я тихо, — вы хотите закрыть его в ящике. Даже если он — я.
— Я хочу, чтобы вы были повторимы, — честно сказал он. — Я хочу, чтобы моим людям не приходилось слушать вашу… — он поморщился, подбирая слово, не обидное, — «дрожь», когда по городу идут люди с «немым». Я… — он сжал пальцы, — я не доверяю «кажется». Я доверяю «есть». Потому что когда «кажется» было сильнее «есть» — умер мальчик.
Мы молчали. Воздух был тёплый и пах тимьяном. Мандрагора шепнула с края: «Продолжай». Не ему. Мне.
— Я, — сказала я, — боюсь быть нужной.
Он поднял взгляд — медленно, как поднимают крышку со скобой.
— Не «нужной вещью». «Нужной» — человеку. Миру. Департаменту. Семье. — Я разделяла, чтобы не утонуть. — Когда тебя «нужно», тебя берут и тянут. «У нас — война. У нас — план. У нас — судьба семьи». Ты — инструмент. Тебя точат и ломают. А если сломается — покупают новый. Пока я была «нужной» семье — я была той, которую кадили, пока она приносила результаты, и задыхали, когда она шла своим шагом. Когда меня «нужен» Департамент — я боюсь, что снова перестану быть «Люсиль» и стану «единицей». Даже «первой линии». — Я улыбнулась одной половиной рта: Эмиль — тут рядом. — И да, — честно, как мы здесь умеем, — я боюсь, что вы, Валерьян, один день скажете: «Мне нужна ваша тишина», — а потом возьмёте и скажете: «Теперь это — наше». И меня — тоже.
Он не отпрянул. Не оправдался. Просто кивнул. Как человек, который знает цену глаголу «взять».
— И вы — правы, — добавила я, и листья рядом словно облегчённо выдохнули: правда не кусает. — Когда я говорю «пахнет железом», я не всегда могу обернуть это в цифры. И поэтому страшно быть «нужной»: ведь «нужно» хотят «точно». А я — живой инструмент. И ломаюсь.
— И вы — правы, — отозвался он, и это было зеркало. — Когда я говорю «источники три», я не всегда могу услышать вашу «рябь». И поэтому страшно терять контроль: ведь контроль требует «тише». А вы — живой датчик. И… — он оглядел оранжерею, — и у вас здесь табличка. «Не лгать».
Он протянул руку к табличке — не дотронулся, показал знак уважения, как к чужому богу.
— Хорошо, — сказал он после короткой паузы, как договариваются на мосту. — Договор. Без «даров» и «чудес». Стандарт. Когда я «за гранью», — он использовал мои слова, отдавая мне право их толковать, — я говорю: «перебор». Вы — делаете дыхание. Я — делаю шаг назад. И — не ломаю вашу дверь. Когда вы боитесь «быть нужной», вы говорите: «я — не инструмент». И мы — останавливаем операцию, если нет жизней на кону. Или зовём третьего. Ина. Февер. Бумагу.
— И ещё, — сказала я, — правило. В оранжерее — мы не лжём. И ещё одно — для улицы: если я скажу «мне страшно быть инструментом» — вы не улыбаетесь и не говорите «не бойтесь». Вы — отвечаете: «Я.
— Здесь — никто никому не приказывает, — сказала я. — Здесь — договариваются.
— И не лгут, — повторил он. — Тяжёлое место.
— Зато — крепкое, — сказала я. — Тишина держит.
Мы посидели ещё. Долго ли — неважно. Мир за стеклом медленно переворачивался на бок. «Тени» шептали смену, как ветер шепчет платану о своих новостях. Где‑то за стеной возилась кошка, ловя ночного мотылька. Вода в чаше остыла до температуры «о чём‑то простом».
Он поднялся первым. Поднял с крайка перчатки, не надел — взял в руку, как мешок с песком.
— «Нить», — напомнил он сам себе и мне. — Не забывайте.
— «Вижу», — ответила я. — И — ещё. Если завтра у вас всё пойдёт не по плану — приходите. Не как «начальник». Как — «человек».
Он кивнул. И на миг, уже на пороге, остановился. Снял с внутренней стороны пальто крошечную булавку — простую, без герба, — и прикрепил её к обратной стороне таблички «В оранжерее не лгут». Не как «знак власти». Как обещание.
— Чтобы я видел, — сказал он, — где моя граница. И — чтобы вы знали, что я её вижу.
— Спасибо, — ответила я, и в голосе моём на секунду было то самое «быть нужной» — не как страх, как тёплое: «я — важна». Я не спрятала это. Блик этого места не любит спрятанное.
Когда дверь за ним закрылась, я не пошла сразу вслед — к записям, к «сухому нулю», к формуле «Щита». Я села на пол, поджав ноги, и позволила себе то, что в моей семье считалось бездельем: ничего. У меня не дрожали руки. У меня не шумела голова. И ладонь там, где только что был чужой пульс, была тёплая — как глина, когда её вытащили из печи.
Доверие легло как ещё один узор в пороге — не восковой, не мелом. Его не видно. Но оно держит. И в ту ночь в оранжерее я впервые почувствовала, что это — тоже защита. Не хуже железа. И, может быть, крепче. Потому что железо ломают, а узлы — держат.
Глава 24: «Тишина резонанса»
Первые формулы нового щита я писала не мелом — пальцами по прохладному листу серебряного папоротника. Ноль, который он создавал, не был «молчанием» воров; он был водой, в которой всё — как есть. Не подавление — нейтральность. Задача казалась простой в словах и бездной в деле: превратить лист в средство, «которое не слышат и которое не кричит», но от которого чужой «минус» перестаёт работать, как перестаёт гудеть струна, к которой приложили мягкую ладонь.
В Лаборатории Три стоял запах воска и стекла. На одном столе — холщовый куль с высушенными черешками папоротника (не листья — листья выдыхались быстро), на другом — чаши с росой лунного шалфея, собранной в полнолуние и хранившейся в тёмной керамике, как старое вино. На третьем — соль, прокалённая на восковой свече: крупная, ломкая, в ломах — как снег в апреле. Итог должен был быть лёгким — «пыль», которую можно поднять шёпотом, но которая присядет ровно туда, где фон пытаются вывернуть.
— Мы не боремся звуком, — говорила я вслух Ине Роэлль, чтобы мои же мысли не превратились в песню без меры. — Мы создаём ноль. В объёме.
— Ноль — это тоже состояние, — кивала она, записывая «как есть». — Удерживать — сложнее, чем сделать «шум». Как донести?
— Через воздух — «прохлада», — отвечала я. — Микрокапли на грани испарения. Через поверхности — «прикосновение»: микроэмульсия на пчелином воске — тончайшая, чтобы на минерале легло, а на живом — соскользнуло. Вода — лунная — удержит «нулевую» фазу три минуты. Соль — задаст структуру кристалла. Папоротник — даст «провал».
— А «якорь»? — сухо интересовался Кранц, заглянув с дорожной чашкой кофе и теми самыми глазами, в которых «смысл» хранится до выставки. — Как выбросить «чужое» и оставить «своё»?
— Наша «связность» — в уме, — отозвалась я, ловя себя на «симбиотическом» и тщательно обрезая метафору. — Технически: мы собираем спектр «мёртвой» тишины — его «минус» не равен «всем частотам». Срезы у них — в инструментах: трубы из сплавов с меди, «немые» камертоны — тёмный металл с левым завитком на основании. «Минус» тянет кусок медной патиновой подписи. Мы подмешаем «левовращающий» узор — лунной росой настроенный — и микрочастицы соли — в кристаллы вытянем спираль влево, чтобы притягиваться к «их» спирали. На «свой голос» — не сядет.
— Будет ложноположительное, — бесстрастно заметил Кранц, как будто читал чужой некролог. — Выходи на полигон. Там — проверим «как есть».