Мы вышли из маленькой комнаты, и мадам Бройль вернулась к своей чашке чая, будто мы обсудили план рассадки на банкете, а не ниточку, за которую можно вытянуть «тихих».
— И — фон Эльбринг, — сказала она в дверях, — помните про де Винтера. Он уважает тех, кто выполняет правила — даже если ненавидит их ремесло. Сделайте чисто. Не ради него. Ради себя.
Улица Ткачей начиналась там, где торговая артерия уставала шуметь. Я специально пришла после полуденного дождя: камни ещё были тёмными, воздух пах индиго и мокрой шерстью. Верёвки с тканями висели над головой, образуя тенты, под которыми звуки гасли сами собой. В лавках — те же лица: женщины с закатанными рукавами, дети с синими от красителя пальцами, мужчины, привычные к гулу станков. Я не пряталась — шла как покупательница ниток и «чая для горла», задавая вопросы, которые не удивляют.
— Куклы здесь продают? — спросила я у старика у входа в лавку бечёвок.
— Ярмарки чаще, — буркнул он. — Но у Норы иногда бывают. Почему?
— Дочери подруги обещала, — улыбнулась я. — Она без глаза, сказала — «так моднее».
Старик фыркнул: «Тоже мне мода». Но махнул в сторону узкого переулка: «Вон там у Норы спроси».
Я не дошла до лавки Норы. У развилки, где брусчатка, казалось, уходила под воду, увидела её. Рыжие волосы, слишком правдивые, чтобы быть краской; мокрые пряди прилипли к вискам. На коленях — кукла, аккуратно завернутая в тряпицу. Девушка сидела прямо на ступеньке, не скрываясь, и тихо плакала — так, чтобы видеть дорогу и не привлекать лишнего внимания. Прохожие смотрели — и отворачивались: чужая беда, да и рыжих тут не любят — про них ходят сказки, что они «сжигают» краски.
Я остановилась на расстоянии, на котором слышно, но не пугающе близко. Опустилась на корточки, чтобы быть ниже её взгляда.
— Он тоже когда-то был целый, — сказала я спокойно. — Мой. В детстве. Я оторвала ему руку, когда злилась на мать. Потом пыталась приклеить. Не вышло.
Она вздрогнула, но не убежала. Прижала куклу сильнее, больно. Фарфор тихо хрустнул.
— Это не моя, — выдохнула она, — это… для знака. А я… — голос сорвался. — Я не хочу больше.
Я слышала не признание, просьбу. Пальцы у неё были в синеве индиго, ногти — короткие, обломанные. На запястье — тонкая верёвочка с узелком — то ли оберег, то ли привычка.
— Давай так, — сказала я, — я не спрашиваю «что» и «для кого». Я даю тебе выбор. Там, в конце улицы, есть клиника. У них сегодня появится «Тихая Ночь» — бесплатно. Заберёшь — попробуешь. Если сможешь спать — утром зайдёшь в лавку «Тихий Корень». Я — не инспектор. Но я знаю одного. Он слушает лучше, чем орёт. И у тебя будет шанс сказать то, что ты хочешь сказать. Не завтра. Не на площади. В кабинете. И — да — можно прийти с куклой. Её тоже можно будет попытаться склеить.
Она посмотрела на меня впервые прямо. Глаза — не зелёные и не карие, цвета подмоченного мха; ресницы слиплись. Взгляд был испуганный, но из тех, что могут решиться. Я достала из сумки кусочек чистой ткани и протянула. Она взяла, промокнула щеки. Слишком быстро для «девочки с улицы». Привыкла убирать «следы».
— Меня зовут Лея, — сказала она вдруг, не спрашивая моего имени. — Я… — и снова оборвала.
— Я — Люсиль, — ответила я. — Я здесь рядом, за углом. Если тебя увидит кто-то, кто не должен, — не заходи. Оставь куклу у пекарни, на подоконнике. Я пойму.
Лея кивнула еле заметно. Посмотрела на куклу так, будто извинялась, поднялась и тихо ушла в тень верёвок. Ветер качнул индиго-полотна, и улица зазвучала как море.
На обратном пути я зашла в клинику на Набережной и оставила три «Тихие Ночи» и два «Ясных Утра» — как обещала де Винтеру и мадам Бройль. На столе у старшей сестры оставила записку: «Для тех, кто сегодня плакал». Она не спросила, кто. Просто кивнула. В таких местах знают, что плач — не диагноз, но часто — симптом.
Вечером я отнесла мадам Бройль конверт с короткими, сухими строками: «Улица Ткачей. Рыжая. Имя — Лея. Кукла — знак. Связной, не организатор. Руки в индиго — из квартала. Время — после дождя». И вторую записку — для инспектора Февера: то же самое, но с припиской: «Проверить лавку Норы (куклы). Переулок у бечёвок. Завитки на дверях — левый спираль?»
Домой — в «Тихий Корень» — я пришла на закате. Мандрагора высунулась и подавила любопытство, как умела.
— Пахнешь краской и городом, — сказала она, вглядываясь. — Нашла?
— Нашла «нить», — ответила я. — Но тянуть буду не я.
Я поставила камертон на стойку, как ставят свечу, когда ждут гостя. Вечерняя тишина легла правильно — живо. Послезавтра — публика, приборы и ледяной тон де Винтера. Сегодня — Улица Ткачей плачет тихо. И в этом звуке было что-то гораздо более важное, чем спор о «скрипках»: чьё-то «не хочу больше». Если повезёт — мы успеем довести этот звук до того, кто умеет слушать без дубины.
Глава 10: Место преступления
Утро было острым и тёмным, как незаточенный нож. Я чуть не уснула над протоколами Лаборатории Три и уже собиралась уйти к себе, когда в «Тихий Корень» постучали сразу трое — так стучат те, кто привык, что им открывают. Инспектор Февер вошёл первым, застёгивая плащ на ходу; за ним — молодой писарь с планшетом и человек в тёмном, чью тень узнают ещё до того, как поднимешь глаза.
— Мадемуазель фон Эльбринг, — сказал Валерьян де Винтер без вступлений. — Одевайтесь. Место преступления. Ближайшие двадцать минут — ваши. Потом — закон.
Я молча накинула плащ и взяла сумку. Февер, проходя мимо стойки, скользнул взглядом по камертону — мы поняли друг друга без слов.
Город в такую раннюю пору звучит иначе: как бы суше. Копыта редких карет глухо стучали по мокрой мостовой, ветер гонял листья, и где-то далеко, в половине седьмого, пекарня поставила на решётку первый хлеб — из неё тянулся тёплый «ла», который я могла бы узнать с закрытыми глазами.
Дом стоял у переулка, где торговая улица ломалась и становилась узкой, как горлышко бутылки. Домовладелец был из тех доноров, чьи фамилии в кабинетах произносят шёпотом. Колонны у дверей, решётка балкона, на втором этаже — окно с висящими тряпицами синих занавесей. За дверью — то, что обычно скрыто: городские печати, натянутые серебряными нитями, и люди в одинаковых плащах, которые не суетятся даже тогда, когда в комнате умирает хозяин.
— Сторож, — коротко сказал Февер, кивая на накрытое простынёй тело у лестницы. — Ночной. Сменил коллегу в полночь. В три — «тихо». В четыре — пропажа из кабинета. Замки целы. Охранные контуры — тоже. Некроманты… — он замялся, глядя на де Винтера. Тот продолжил сам: — Некроманты Департамента не смогли его поднять. «Нота» глушится. Технически — он здесь, — подбородком он указал на грудь мёртвого, — но не «слышится». Полагаем, использована чужая «тишина» — инструмент, который вы вчера завели в лекции: «флейта-перевёртыш» или её вариант.
Комната была не «свежей»: здесь уже ходили, уже измеряли, уже записывали. Но фон — фон был правильным. Не мёртвым — глухим. Тишина, которая не даёт, а отбирает. Я дотронулась до косяка — и вернула руку: холодно. Дом пел неправильную ноту.
— Двадцать минут, — напомнил де Винтер. — И — да — мадемуазель фон Эльбринг, — его голос был сух, — мне нужна информация, пригодная в протокол. Не «видения», не «верования», не «в детстве у меня был медвежонок». Я знаю, как вы говорите. Говорите как калибровщик.
— Я не некромант, — сказала я, доставая из сумки небольшой кусочек воска, соль и лавровый лист. — И не собираюсь «поднимать». Я настрою «живую» тишину вокруг, чтобы дом перестал глушить. Я зайду не в душу, а в след — в то, что успела записать комната. Мне нужен личный предмет сторожа. Ключи. Шапка. Что-то, чего касалась рука.
— Ключи, — Февер протянул связку с гладким, отполированным пятком. — Шапка — здесь, — он указал на крючок. — И кружка. Чай.
Я разложила на полу перед лестницей, где на мраморе ещё отдавало ночной сыростью, тонкую восковую линию — узор, что вживила вчера в пороги «Тихого Корня», только меньший. Завиток Элары на стыке, штрих-акцент. В центр положила лавровый лист, вдавила в воск крупинку соли.