Когда Вайолет приходила к нему в мастерскую, ее силуэт возникал в залитом солнцем дверном проеме — фигурка четко очерчена, волосы сияют. Из-за того, что Томаш все время молчал, ей, вопреки обычной сдержанности, хотелось поболтать. Она говорила ему о своей любви к маленьким, тщательной выделки предметам, изготовленным такими мастерами, как он, из Европы, с уважением к красоте и пониманием ее святости. Не обращая внимания на то, что он отвечал ей лишь неразборчивым хмыканьем, она рассказывала ему о своем девичестве, о жизни в скромном отцовском поместье, об уроках музыки, которые она и ее сестры брали, несмотря на их дороговизну, — и ее восторг дилетанта перед Скарлатти, Бахом, Купереном, Моцартом, ноктюрнами Джона Филда и «легкими» пьесами Шопена. Как жаль, говорила она, что сам Томаш никогда не учился музыке, ведь, очевидно, у него столько любви, столько чувства к инструменту, который он создает… Каким хрупким, каким деликатным кажется клавикорд, и все же она видит, что он будет поразительно крепким для своего размера. Изумительная вещь. Какое чудо, в самом деле, что человек способен создать такой шедевр своими руками, самыми обычными руками!
Склонившись над верстаком, венгр замер, все так же не глядя на нее, и пробормотал нечто похожее на согласие. Его тонкие губы растянулись в застенчивой гримасе, без улыбки, но было очевидно, что он глубоко тронут.
Так шли дни, шли недели. И вот однажды Вайолет попросила, чтобы клавикорд — ведь он был почти совсем готов — перенесли к ней в гостиную и Томаш продолжил бы свою работу там, чтобы она могла лучше оценить звук и прочность инструмента в помещении, где будет на нем играть. Ей нестерпимо хочется, сказала она, видеть его именно там…
Томаш выпрямился, словно почуяв опасность. На его узком лице, слишком бледном в последнее время, ничего не отразилось. Немного погодя, он кивнул; «разумеется, с удовольствием». Было заметно, что он невероятно польщен этой просьбой, потому что его лицо и даже шею медленно заливал густой румянец. Крохотная отвертка выпала у него из рук и упала на кучку опилок на полу.
Клавикорд был почти полностью построен и установлен в эркере окна, выходящего на маленький сад, окруженный стеной, — и, когда его освещали лучи солнца, проникая сквозь старинное стекло с его едва заметной кривизной и микроскопическими пузырьками, инструмент излучал неземную, почти яростную красоту. Как сияло вишневое дерево! А ореховые клавиши! А золото и гагат! Томаш принимал потоки комплиментов, которыми его осыпали, с безмолвным, целомудренным кивком; а если бесчувственная экономка или кто-то еще из прислуги бросали, мол, он тратит на эту милую безделушку прямо пропасть времени, он отворачивался и не отвечал. В самом деле, в последнее время он будто решил не говорить вовсе. И, несмотря на свое искусство, на способность работать без устали (бывало, что на протяжении двенадцати часов без перерыва), было ясно, что чувствует он себя неважно. Его кожа стала почти прозрачной и блестела, словно от сильного жара; он заметно потерял в весе, так что одежда буквально висела на его высокой сутулой фигуре; когда он оставлял работу над клавикордом, руки его тряслись. Слуги на кухне посмеивались, мол, у парня совсем нет аппетита, и они точно знают причину.
Он поднимался на рассвете и немедленно шел в гостиную Вайолет, где в освещении струящегося с юго-востока света стоял клавикорд в сиянии своей красоты. Он был не более трех с половиной футов в высоту, так что скамеечка тоже должна быть низкой и обладать такой же деликатной прелестью, а ее изогнутые ножки, обшитые дубом, будут увиты изящной резьбы виноградной лозой… А еще позавчера он вдруг осознал, заметив украдкой, какие у его заказчицы миниатюрные руки, и, рассчитав их растяжку, что необходимо переделать всю клавиатуру: каждая клавиша (в нем вдруг проснулось честолюбие, даже дерзость!) должна быть немного сужена и укорочена, чтобы она могла достать не до седьмой клавиши, но до десятой. Не одна неделя скрупулезной работы, но это необходимо.
Когда Вайолет получила от него это известие в тщательно составленном письме, то встревоженно посмотрела прямо ему в лицо. И сказала, вдруг сама начав заикаться:
— Но, но… Но я думала, Томаш… что мой клавикорд почти закончен… Я… я полагала, что он будет готов уже на этой неделе…
Вспыхнув, он нетерпеливо потряс головой.
Она глядела на него во все глаза. Какое-то время она даже не знала, что сказать: венгр, обычно такой покорный и мягкий, склонявшийся над своей работой с такой сосредоточенностью, что каждый понимал, насколько это нечеловеческая, почти священная задача, теперь был будто взбешен. Его кадык дергался, он постоянно сглатывал, облизывая пересохшие губы, а на его высоком бледном лбу блестел пот. Он помотал головой.
Нет, нет, нет. Нет. Нет.
— Но я… Я ведь не профессионал… Я играю лишь для собственного удовольствия… — пролепетала Вайолет, всплеснув руками, словно умоляя его. — Кроме того, у меня вовсе нет настоящего таланта — я просто люблю… Люблю музыку… люблю играть ради чистоты… Если я не достаю до ноты, то просто пропускаю, перепрыгиваю через нее, понимаете, для меня нет никакой разницы — право, нет… Да я и не собираюсь играть для кого-то, кроме себя. Даже для близких друзей…
Томаш заговорил, но слова его сливались в кашу, глаза вращались и чуть не вылезали из орбит, а под ними темнели глубокие тени; он снова замотал головой, непреклонный, как преподаватель, чьи ученики расшалились.
— Но, Томаш, ведь клавикорд прекрасен!.. Мне так хочется поиграть на нем… Да и как я объясню мужу, который уверен, что он почти…
Томаш взял письмо из ее дрожащих рук и написал на листке четкими, слишком большими буквами: СОВЕРШЕНСТВО. БЕЗ КОМПРОМИССА. ИНАЧЕ — ПОРУБИТЬ НА ДРОВА!
И Вайолет согласилась, ничего не сказав Рафаэлю. Так началась работа над новой клавиатурой.
Прошло много времени. Новая, уменьшенная клавиатура была готова, такая же красивая, а может, даже красивее, чем прежняя; а после того, как каждая клавиша была установлена и настроена, Томаш попросил Вайолет сесть к инструменту и поиграть на нем, чтобы он мог определить с точностью, где должны быть установлены металлические зажимы. Вайолет думала, что нужно будет пригласить профессионального настройщика и теперь сумбурно выразила свое удивление, удивление и радость от того, что он может настроить инструмент сам. Очевидно, у него был абсолютный слух.
Она уверенно пробежала пальцами по клавишам. Конечно, это было не фортепиано, поэтому, если она не ударяла по клавишам изо всей силы, то не раздавалось никакого звука, или он был невнятный, приглушенный. Так что она сыграла несколько пассажей, с девчоночьим восторгом, в неровном темпе, а Томаш начал возиться с зажимами.
— Прелесть! — воскликнула Вайолет. — Какая же прелесть! Не знаю, как вас благодарить…
Но Томаш не обращал внимания на ее болтовню. Он натягивал струны с такой сосредоточенностью, что капля пота скатилась по его тонкому, словно восковому носу и долго висела на самом кончике, прежде чем сорваться вниз.
Он слушал ее весьма лихорадочную игру из разных углов элегантной комнаты, даже от двери и из коридора. Он был такой мрачный, напряженный, словно у него легкий жар. (Ведь он так мало ел и страшно похудел, и у него теперь, увы, неприятно пахло изо рта; но Вайолет старалась не обращать внимания.) Иногда он спешно подбегал к ней, чтобы нажать клавишу самому. Он опускал свой длинный бескровный палец и нажимал клавишу с такой силой, что кровь отпивала от кончика пальца, и под ногтем появлялся розовый полумесяц. В такие моменты Вайолет поеживалась от исходящей от него пылкой настойчивости; она ощущала ее, чувствовала, как он излучает ее, и это ее пугало, и волновало, как ничто не волновало прежде. И она не знала, что чувствует — разочарование или облегчение, когда Томаш бормотал сквозь зубы, почти не разжимая их: «Не то. Не mol»
Он взял за обыкновение бродить ночью по дому, и часто направлялся через крыло прислуги и главную залу в гостиную Вайолет. Там он задергивал тяжелые бархатные шторы (словно боялся, что сторож, или привратник, или одна из собак заметят свет и выдадут его) и часами, никем не тревожимый, работал над клавикордом. Однажды утром его застала здесь в своем утреннем наряде сама Вайолет и с изумлением увидела, каким бледным стал молодой человек и как странно выглядит: весил он теперь, должно быть, не больше ста фунтов, волосы прилипли ко влажному лбу, тонкие губы сжаты так крепко, будто он едва сдерживается, чтобы не закричать. Он вскинул на нее свои запавшие, безмерно усталые глаза и сделал попытку улыбнуться; но было ясно, он не здоров.