Похоже, подсознательно я пытался не столько понять Профессора – поскольку ничего такого, что можно было бы понять, он как раз не сообщал, – сколько декодировать, расшифровать, интерполировать. Физики в Институте рассказывали мне о моделях голографической космологии: все находится на поверхности Вселенной, вся информация содержится в ее границе. Я ездил к нему на море раз в два-три дня, оставаясь до темноты.
Грохот волн побуждал к молчанию. Профессор не спускался на сам пляж, так как трость проваливалась в песок. Мы прогуливались по старым аллеям одичавшего прибрежного парка. Профессор любил разглядывать капли воды, медленно стекавшие по листьям, иглам, коре. Сквозь рев моря вслушивался в звуки ветра, которые всегда застигали его врасплох, и он удивленно оборачивался, возможно, ожидая увидеть кого-то у себя за спиной – а это лишь шумел ветер. Когда мы уходили в относительную тишину, он быстро терял нить разговора; невозможно было обменяться с ним более чем шестью-восемью фразами, после чего Профессор возвращался по кругу в исходную точку или вообще бросал тему. В кармане халата он всегда носил последний номер местной газеты, записывая на ее полях мягким карандашом. Однажды, когда задремал на лежаке, я подобрал эту газету с надеждой найти в его записках какие-то указания, но это были лишь наборы слов, которые ни о чем не говорили, часто напоминая детсадовские стишки. В нескольких я опознал обрывки фраз, которые сам недавно произнес, но они не связывались ни с чем конкретным: прилагательное и прилагательное, глагол на наречии, три существительных с похожим звучанием слогов. Он также зачеркивал фрагменты текста в статьях. Возможно, мне следовало передать газету физикам, но я знал похожие лингвистические фигуры Роршаха из истории других случаев неврологических травм. Профессор, вероятно, воспринимал подобным образом весь мир, соединяя предметы и значения по большей части наугад. Он вырвал из своего мозга вместе с кабелями и электродами не только Великую Теорию Общности. Я не раз видел, как он сдерживает руку, уже готовую подняться, чтобы почесать раны под бинтами. Его помимо воли тянуло на ту сторону. Может, он прислушивался не к ветру и не шум ветра сбивал его с толку. Боль является сигналом организма – а каков ее эквивалент для интеллекта? Фантомная боль от ампутированного разума – который был разумом Профессора лишь полтора десятка часов, но что это были за часы! – эта боль наверняка преследовала его каждую секунду, чудовищное, невообразимое ощущение пустоты, утраты. Утраты чего? Мгновение он был человеком; мгновение миновало, отвалились стократные протезы умственных способностей, остался пес. И что он нам теперь пролает, что проскулит?
Вернувшись домой и едва перешагнув порог квартиры, я уже не сомневался в обратном – что это лишь мои впечатления и воображение, а не описание реального состояния Профессора.
Все это, однако, наверняка складывалось в конкретный профиль, в отпечаток, в оттиснутый в глине след правды, которая столь болезненно рикошетила в Профессора. Он был первой жертвой, неповторимой в том смысле, что все остальные уже знают – огонь жжет, вода мочит, а солнце слепит; он же пошел, открыв свой разум, беззащитный и не знающий границ.
– Что бы они ни построили, оно развалится.
Пес приносил ему палочки, мусор, мертвых животных. Профессор толкал и вертел их тростью, складывая из них на веранде мрачные иероглифы энтропии. Сиделка раздраженно их убирала.
Он крутил на старом проигрывателе фуги Баха и решал газетные кроссворды, вписывая одни лишь неправильные ответы. У него не бывали другие гости, кроме меня, поскольку друзей у Профессора не было, а из немногочисленной родни уже никого не осталось в живых.
Он умер осенью, на рассвете, свалившись на пол с плетеного кресла. Когда он не мог заснуть, когда просыпался ночью, то часто сидел в этом кресле у окна и ждал восхода солнца, глядя на морской горизонт. Обмякнув, будто деревянная марионетка со спутанными веревочками, он опрокинул кресло, разбив очки в роговой оправе и свою любимую чашку. Похоже, в последний момент хотел что-то нарисовать пальцем в разлитом молоке; пес вылакал его с паркета, размазав картину, а потом, привлеченный все еще гноящимися ранами, долго лизал ту часть головы Профессора, которая не так давно была трехуровневым электронным калькулятором.
VIII. Посвящение
– Следи за небом. Они подкрадываются со стороны звезд.
А он возится у распоротых пультов резервного терминала, вытаскивая наружу провода, кабели, лесенки резисторов, лиловые диоды отсвечивают на потном лице и нервно прищуренных веках. У него дрожат руки. Затхлый воздух отравляет едкая вонь блевотины.
Он привязал меня пересохшими противоперегрузочными ремнями у окошка аварийной переборки, поручив смотреть, скосив глаза, на кривые созвездия над Астромантом. Датчик излучения предупреждающе тикает на границе безопасной зоны. Стрелка бортовых часов, циферблат которых бледно фосфоресцирует над терминалом, присмирела на семи сорока девяти. Если эти часы, несмотря ни на что, правильно показывают универсальное рейсовое время Луны-один, в течение пятнадцати минут мы должны отправиться в обратный путь, иначе не успеем до взрыва укрыться в «жемчужине». Я откашливаюсь.
– Где Марабу?
– У реактора.
– Которого? «Беовульфа»? Сколько тут сцепилось кораблей – три? Четыре?
– Астромант контролирует «Беовульф».
– Но вы, похоже, не верите, Капитан, что он…
– Следи за небом.
Я прижимаюсь щекой к холодному стеклу. Косое окошко имеет в ширину всего полтора десятка сантиметров, приходится вывернуть под соответствующим углом шею и закрыть левый глаз, чтобы заметить движение теней на фоне звезд. Но там ничего не движется.
– Первый пилот погиб от выстрела из лазера.
– Да-а?
– Да. Что случилось? Вы ведь были вместе. Я знаю, что у Марабу есть встроенный рабочий лазер. Вы перепрограммировали этот автомат так, чтобы он подчинялся исключительно вам. Первый ведь вовсе не собирался взрывать Астроманта, верно?
Капитан на мгновение застывает в задумчивости, зависнув над разобранным пультом с пучком кабелей в одной руке и изолированными плоскогубцами в другой. Он очень медленно поворачивает ко мне голову. С его лба срываются капли пота, дрейфуя по кабине. Резкий свет неоновых трубок подчеркивает характерную бледность, анемичный румянец лица Капитана. На подбородке заметен явный след ожога. Я видел, как вываливались инструменты из его неуверенных рук, как он неуклюже ударялся об углы и стены, хватался за воздух. Смрад блевотины сверлит виски. И если его пока пощадил понос, то вряд ли надолго.
Я со всей силы прижимаюсь лбом к окошку, будто пытаясь выяснить, что треснет первым – бронированное стекло или мой череп.
– Вы вообще не собираетесь спасаться, – шепчу я.
А он моргает в замедленном темпе.
– Вы получили смертельную дозу рентгена и тяжелых протонов до самых костей, – шепчу я.
А он облизывает губки плоскогубцев.
– Вы вошли туда, в Астроманта, во время бури, и не успели вовремя уйти, – шепчу я, – у вас не был поставлен таймер, а в этой пещере негде укрыться, – шепчу я, – или нет, буря бы столь сильно тут не ударила, вы спустились к реактору, возились у открытого реактора, – шепчу я, – так что теперь никакая прибыль, никакие доли не имеют для вас значения, вы его взорвете, чтобы…
– Глупости.
– Что он вам такого сказал? Вы подключились туда непосред…
– Сказал? Сказал? – невозможно понять, какие чувства бушуют за его потным, напряженным лицом, то ли он сейчас взорвется неудержимой яростью, то ли панически рассмеется. – Тоже мне, мусорная свалка мыслей, колосс тупого бормотания, гильгамеш белого шума! Ты слышал его завывания и стоны, симфонию тресков и свистов? Смотрел в его осциллоскопы и индикаторы, на бессмысленную мешанину, выплевываемую на всех диапазонах, будто эта солнечная буря безумствовала прямо в нем, будто именно в нем кипел живой ад? Ты читал эти груды плотных распечаток, перемешанные библиотеки Вселенной на всех языках человека и машины, этот шифр идиота, тайный код стаи обезьян, бредовые секреты? Они видят секреты. Но все это бред, бред, бред! Иди, поговори с солнечными протуберанцами, подискутируй с выбросами плазмы, извлеки разум из красной бури на Юпитере!