В Верийском саду, разбитом на месте бывшего кладбища, собираются на солнышке старики и ведут нескончаемые беседы. Здесь все знакомы, все знают всё друг о друге, и их беседы, их западногрузинский говор напоминают тебе о западной Грузии, об Имеретии, Гурии, Мегрелии, о местных жителях, о тамошних горах и равнинах, а возможно, и о том времени, когда эти старики, тогда совсем молодые люди, покинув родные места, маленькие нарядные села, устремились в этот огромный город и осели здесь на вечные времена, где теперь уже ждала их могила… Вот в садик входит старик с палкой, в старомодном летнем габардиновом пальто, в коричневой потертой шляпе и нерешительно приближается к группе беседующих пенсионеров:
— Люди, вы слышали, что с Никифорэ случилось?
— Что? — оборачиваются все к новоприбывшему.
— В больницу уложили.
Тут все начинают галдеть, перебивая друг друга:
— То-то его не видно…
— Неделю не появлялся…
— Что, говорите, случилось?
— Рак подозревают…
— Эх, бедняга…
— Заметно было, пожелтел весь…
Некоторое время все заняты Никифорэ, семьей Никифорэ, судьбой Никифорэ. Потом в связи с Никифорэ кто-то вспоминает другой случай. И все внимают ему. Затем второй вспоминает что-то похожее, и беседа постепенно переходит на другие темы.
Полны народом тбилисские сады, когда наступают теплые осенние дни!
Есть ли на земле что-нибудь прекраснее, чем сероватый Харпухи и Ортачала, когда смотришь на них с Метехи! Ортачальские сады уже не те, что прежде, но у местных духанчиков и чайных все сохранился своеобразный аромат старины. Зыбкие тени бродят по мощеным улицам в предрассветных сумерках. В теплых чайных шумят самовары, и капли стекают по запотелым, стеклянным стенам. Клубы пара и табачного дыма поднимаются к потолку, слышен гул голосов, чуть свет явившихся сюда на чаек перед началом работы банщиков, гардеробщиков, сменившихся ночных сторожей, старых тбилисцев, охочих до чаепития. Ты заходишь в чайную и садишься за стол. Против тебя сидит небритый, шамкающий старик в теплом пальто, и ты удивляешься, что заставило старца покинуть постель в такую рань? Видимо, большой охотник до чая, заключаешь ты и смотришь, с каким наслаждением прихлебывает тот желтоватую жидкость, грызя, словно мышь, кусочек сахару, прикрыв от удовольствия слезящиеся глазки; на запотевшие окна снова налегает непроглядная ночь, темень, в этом туманном мраке так бестолково и нелепо перемигиваются огоньки, словно какие-то далекие планеты, что ты не можешь понять, во сне ты или наяву…
Облокотясь руками о стол и подперев ими голову, сидишь у стены, усталый, хмельной, волосы упали на глаза. Накануне ты кутил на Пушкинской улице, в бывшей «Симпатии», где твой старый приятель Сумбат, который работает там официантом, угощал тебя в долг. Потом ты завернул к Бежану Джабадари и там еще добавил. Долго упрашивал тебя Бежан остаться, но ты не остался. Шатаясь, бродил по пустым улицам, не знал, куда пойти. Домой тебя не тянуло, к Мери не мог показаться. По дороге ты повстречал такого же пьяного и попросил у него закурить. Тот так обрадовался, когда ты окликнул его, словно давно дожидался этой минуты.
— Давай, дорогой, кури, сколько хочешь! — радушно протянул он пачку папирос.
Вы вместе продолжили путь. Ему было лет пятьдесят или немногим больше.
— Семьи у меня нет, что делать, домой идти — душа не лежит. Раньше занимался извозом, сейчас ночным сторожем работаю, сегодня у меня выходной, вот и пропустил стаканчик. Я человек одинокий, хочу — пью, не хочу — не пью, моя воля.
— Это уж точно, — согласился ты.
Твой спутник был расположен болтать, вино сделало его чувствительным.
— Раньше я лошадей любил, а сейчас их у меня нет, но хороших людей я все равно люблю, — заверял он. — Я вижу, ты парень свой, я знаю одно место, где можно водку найти, пойдем выпьем?
На что ты ответил, что сейчас уже поздно и водки нигде не будет, а вот чаю выпить можно.
— Ва, надумал! — удивился твой спутник. — Как это — чай пить?!
Но и ему, видимо, не очень хотелось водки, поэтому он особенно не настаивал. Когда вы расставались, он сообщил, что теперь пойдет на Кукийское кладбище.
— Что тебе там делать ночью? — удивился ты.
— Одна мать была у меня, больше никого. И она умерла. И никого не осталось. Я один на всем свете. Каждый день хожу на могилу матери, да будет благословенна ее грудь!
Вы расцеловались, как братья, и разошлись. Ты понуро брел по пустынной и темной набережной к Ортачала и думал об этом человеке. Какой он все-таки счастливый! И уже сидя в чайной и прихлебывая горячий чай, ты удивлялся, что позавидовал судьбе этого одиночки-бобыля. Такая самоотверженная любовь была незнакома тебе. В чайной парило, и у тебя, усталого, тяжелого от алкоголя, дурман застилал разум, ты дремал, облокотясь о стол, и слышал громкий говор стариков, сидящих рядом:
— Дед его большим человеком был…
— Тот, что в Баку караван-сарай держал?
— И караван-сарай, и к нефти руки приложил.
— Знаю, как не знать.
Глаза у тебя слипаются, а старик продолжает упрямо, резким голосом:
— Потом в Тифлис прикатил. Верхние бани тоже он строил и одну школу — на Авлабаре подарил народу. Собственный дом имел в Сололаках, свой выезд. А как революция грянула, разорился. Все отобрали. Жена его княжеского роду была, княжна, в общем, к сладкой жизни привыкла, ну и, известное дело, как он вылетел в трубу, дала деру…
— Знаю, я тогда в подмастерьях ходил, если помнишь, был такой Дарчо Дарчиашвили…
— Как не помнить, большой ловкач был…
— Так вот, она к нему ходила, «на заказ» все шила…
— А я про что говорю? Обанкротился он, сначала гардеробщиком пристроился в собственной бане, потом сторожем ночным… И днем там же спал. Жил впроголодь, так и умер, а богатство прахом пошло…
— Что поделаешь, такова жизнь.
— В том-то и дело…
Больше ты ничего не слышишь. Сознание заволакивает туманом. Разум отключается, а когда ты приходишь в себя, в чайной опять полно людей. Все тело болит, ломит, и так хочется покоя, что готов растянуться на полу, но в окно уже таращится дневной свет, огромное стекло заиндевело от утренника. Нехотя, как избитый, поднимаешься ты и выходишь на холод из галдящей теплой чайной, на улицу, где гаснут мираж чайной и огни, которые в туманной ночной мгле представлялись далекими планетами. Утро резкое, грубое, морозное как палкой бьет тебя по лицу, и улица, еще серая в такую рань, окончательно выводит тебя из дремы. Как преступник, вобрав голову в плечи, ты бредешь прочь, не зная сам, куда идти…
…В ту пору, из-за Мери восстановив против себя многих старых друзей, я бывал частым гостем в этой чайной.
Старик, сидевший рядом со мной, встал, свернул газету, засунул в карман и медленно пошел по дорожке. У него было приятное лицо очень доброго по натуре человека. Вольно или невольно, но у каждого из нас найдется за душой какой-то грех, однако некоторые и в старости выглядят такими же безгрешными и чистыми, как в детские годы. Эти люди заслуживают большего доверия. Я верю, что жизнь свою они прожили чище, чем брюзжащие, вечно недовольные и сердитые старики. Этот старик показался мне добрым. Давеча, когда он попросил спички, я посмотрел на его протянутую руку и заметил: у него были почерневшие, сплющенные, неровные ногти. Такие ногти бывают у сапожников, они часто попадают молотком по пальцам. Может быть, этот старик был сапожником?
Он медленно уходил по дорожке. Спустился по лестнице, пропал в толпе маклеров и их клиентов, показался снова, держа путь к нижнему скверику. Когда старик скрылся из глаз, я снова стал смотреть на город, на тот берег Куры и отливающую на солнце бронзой Махатскую гору. Какой-то блеск у ее подножия резанул по глазам, видимо, там стекло отражало солнечные лучи. А в садике фотограф снимал двух приезжих, по виду юношей, на фоне кустов боярышника.
Я сидел в сквере и разглядывал прохожих. Резвые девушки, звонко смеясь, проходили мимо меня. С ними были симпатичные ребята, намного лучше и моложе меня, но, поймав жадный взгляд, девушки все-таки воровато на меня покосились. Какой прекрасный город Тбилиси, почему-то подумалось мне. Мы, тбилисцы, очень часто не замечаем его прелести, хотя твердо знаем, что второго такого города нет, и не дай бог, если кто-то возразит нам, тут мы никого не пощадим. Все это совершенно естественно, но наверное, так же естественно, что глаз привыкает к красоте, и в конце концов мы перестаем замечать ее. Обжившись в самом прекрасном месте, человек постепенно теряет способность ценить прелесть окружающего, потому что прекрасное относится к сфере души, а не быта. Для того чтобы воспринимать прекрасное, созерцать и ценить его, необходимо определенное настроение, свобода и воля, не скованные мелкой повседневностью.