Еще перед войной, на первой встрече с советскими писателями в ресторане «Арагви» летом 1940 года, я познакомился с известным литературоведом Валерием Кирпотиным. Более близкое знакомство завязалось в годы войны. У Кирпотина была квартира в Лаврушинском переулке, в писательском доме, где тогда довольно долго жил и Костас Корсакас. Оказалось, что Кирпотин родом из Аникщяй. Наши рассказы о Литве и его родном Аникщяе, столь знаменитом в Литве несколькими крупными писателями, заинтересовали Кирпотина. Я помню, во время войны мы с Корсакасом бывали в его квартире, где комнаты и даже коридоры были сплошь заставлены шкафами с книгами. Кирпотин основное внимание уделял вопросам русской классической литературы (его перу принадлежит несколько капитальных исследований жизни и творчества Достоевского), но он писал и о нашей литературе, прежде всего о переводе «Времен года» Донелайтиса. После войны он побывал в Литве, помог нам организовать работу в Союзе писателей, посетил свой родной Аникщяй, Вильнюс, Каунас, Палангу.
Во время войны у меня в гостинице «Москва» несколько раз побывал ленинградский профессор Борис Ларин. Мы познакомились еще в 1940 году или весной 1941 года, когда я, работая в Наркомате просвещения, получил от него несколько писем. Ларин писал, что он лингвист, приезжавший в Дайнаву до первой мировой войны и там практически углублявший свои познания литовского языка, основы которых получил от Бодуэна де Куртенэ, Эдуарда Вольтера и Казимераса Буги. Он мечтал снова попасть в Литву. Просил прислать школьные учебники литовского языка, чтобы ознакомиться с новой литовской терминологией различных наук. Жаловался, что без нашего вызова не может приехать в Литву. Мы послали ему такой вызов, и Ларин весной 1941 года приехал. Хотя угроза войны уже существовала, мы старались о ней не думать, когда показывали гостю Вильнюс и когда вместе с языковедом Пранасом Скарджюсом в одно воскресенье поехали в Дубингяй, чтобы полюбоваться поразительными по красоте озерами… В Литве Ларин тогда познакомился с Пятрасом Цвиркой и Юлюсом Бутенасом, вновь побывал в Дайнаве, где бродил в юности… Сейчас он приехал в Москву из осажденного, голодающего Ленинграда. Не помню, чтобы он жаловался, — а его семья находилась в эвакуации, в трудном положений, сын работал где-то на лесоповале… Ларин и теперь разговаривал о филологии, об исследованиях литовского языка, о необходимости сразу же после войны издать литовско-русский и русско-литовский словари.
(Как известно, Ларин и после войны не порвал связей с Литвой — он был избран действительным членом нашей Академии наук, немало работал в области изучения литовского языка, перевел на русский «Землю-кормилицу» Пятраса Цвирки.)
В гостинице «Москва» я познакомился с интересным человеком и года два довольно тесно общался с ним. Это был пожилой уже человек, видный советский математик, действительный член Украинской Академии наук Николай Крылов. Почти каждый день мы заходили друг к другу почаевничать. Это была своеобразная личность. Когда я предложил ему как-то билет в театр, он поблагодарил и сказал:
— В театр я больше не хожу, хоть в свое время и любил. По правде говоря, навидался я всякой всячины, вам понадобится много времени, чтобы увидеть такое. Например, я видел Травиату, какой вам, пожалуй, и не видать. Вообразите только — женщина с дивным голосом, а толщиной в три обхвата. И лицо молодое, красивое, просто прелесть. А толщина, сами понимаете, просто слов нет. И знаете, как она играла? Первый акт разгуливала по сцене и восхищала всех своим голосом. А потом ложилась в постель и не вставая пела до конца. Ведь если такая толстуха по сюжету заболела бы чахоткой, — представьте себе, как публике было бы смешно… Вы знаете, лежа в кровати, эта Травиата пользовалась необыкновенным успехом, просто триумфом… Зачем же мне ходить в театр? Ведь ничего интересней я там не увижу…
Как-то он начал объяснять, что полезно для здоровья пить воду из серебряной посуды. Мол, католики давно знают об этом, и из таких сосудов пьют освященную воду — в воде растворяется серебро. Он сам тоже вылечился такой водой от какой-то болезни…
Академик интересовался работами наших математиков. Увы, по этому вопросу я мало что мог ему сказать: Антанас Баранаускас, Адомас Якштас — вот и все наши математики, о которых я знал… А он мне рассказывал:
— За свою жизнь я написал чуть ли не двести работ… И знаете что? Я пришел к выводу, что весь мой труд лишен всякого смысла. Зря потратил жизнь. Никому от этих моих работ ни холодно ни жарко.
Я попытался было протестовать, но не переубедил академика. (Конечно, он был неправ в этом — в математике его труды, как утверждают знатоки, занимают видное место.)
Академик был страстным любителем эпиграмм. Он знал их сотнями — не только русских поэтов, но, например, Гёте и других. Сам он тоже писал эпиграммы, высмеивая то научного работника, в годы войны спекулирующего водкой, то гражданина, лезущего без очереди за хлебом. Любил остроумие Маяковского, но не мог ему простить стихотворение о Пушкине, в котором Маяковский-де запанибрата хлопал по плечу великого поэта. Принес мне почитать Марка Аврелия, писателя дохристианской эпохи, одного из последних императоров Рима, в сочинениях которого, по словам академика, можно отыскать много черт христианства, и португальца Эса де Кейроша (этих интересных авторов я лучше узнал только по совету академика).
Как-то академик пришел в мою комнату в крайнем волнении. В руке он держал заявление на имя директора гостиницы. Директор нашу этажную, интеллигентную и очень вежливую женщину, перевел на другой этаж. А эта этажная, оказывается, глубоко уважала академика, каждый вечер сама стелила ему кровать, сразу же присылала монтера, если гас свет, и оказывала другие знаки внимания старику. Теперь, когда ее перевели на другой этаж, он почувствовал себя осиротевшим и несчастным и просил меня тоже подписаться под заявлением. На другое утро академик позвонил мне и весело сообщил, что добрая этажная вернулась к нам…
Как-то у меня в комнате погас свет. В это время у академика чинила проводку женщина средних лет (теперь женщины работали и монтерами), и академик позвонил мне, что она зайдет. Женщина оказалась разговорчивой, все быстро починила и принялась расспрашивать, откуда я. Потом спросила:
— Скажите, а вы верите в бога и святых угодников?
Ошарашенный неожиданным вопросом, я нарочно ответил:
— Как тут не верить? Конечно, верю…
Женщина удивленно уставилась на меня.
— А вы? — спросил я в свою очередь.
— Ну, нет, — ответила она. — И вы не верите. Нарочно так говорите.
И она принялась дискутировать со мной о религии и атеизме.
Когда она ушла, я позвонил академику:
— Знаете, ваш монтер — интересная женщина. Она устроила мне экзамен — верю я или нет…
— Да, она уже была у меня несколько раз, и всегда мы беседуем по какому-нибудь абстрактному философскому или мировоззренческому вопросу. Интереснее всего, что революция растормошила людей, заставила их мыслить. И многие мыслят оригинально, хоть иногда чуть наивно… Но меня радует, знаете ли, обострившаяся пытливость людей. А чему еще научит народ эта война!.. Вот увидите, после войны люди будут не только лучше, во и гораздо умнее!
ВОЕННЫЕ БУДНИ
Все теплей и уютней становилось на улицах Москвы. Как и каждый год, неожиданно, как-то вдруг, появились почки на липах, зазеленели парки. Люди, всю зиму мерзшие в нетопленых квартирах, бледные и ослабевшие, высыпали на улицы. Но на лицах у всех теперь виднелись не подавленность и уныние — улыбка появлялась гораздо чаще, чем несколько месяцев назад. Мы знали — впереди еще тяжелые испытания, но Сталинградская битва была выиграна, и все верили, что это — коренной перелом в этой войне.