Выпив несколько рюмок, Людас Гира начал искренне и горячо говорить. Он запинался, глаза его сверкали, руки взлетали. Казалось, его охватило вдохновение.
— А все-таки, ребята, настанет время, когда Гитлер будет разгромлен… — говорил он. — Вернемся в Литву, в Вильнюс… Вот увидите, ну и отомщу же я. Без пощады буду мстить фашистам…
— За что же в первую очередь? — спросил кто-то.
— Сами знаете! — ответил Гира. — Но и за… кота. Да, да, за кота, — повторил он, когда мы переглянулись. — Вы не знаете, что это за котик! Сибирский, понимаете, вот такого роста, — показал он, стукнув себя по колену. — Как пес… Весь пушистый, ласковый мой котик и такой, знаете, умница… Бывало, лежу утром на диване, а он сидит на шкафу, умывается и все мурлычет: «Мр-мр-мр…» Потом соскочит, подбежит и как начнет лизать мне лицо, как начнет… Смотрит на меня, будто хочет что-то сказать… И еще кошечки не знал… — растроганно заключил поэт.
Мы смеялись так, что ничего не видели сквозь слезы… И только когда наша «пирушка» закончилась и Гира с Марцинкявичюсом ушли, мы вспомнили, что Йонас забыл обучить нашего поэта военной науке. Вспомнилось, что находимся вдали от отчизны, на берегу Волги, что грохочет война, сражается окруженный врагами Ленинград, что недавно была воздушная тревога, наверное не последняя за этот вечер… И снова брала тоска по Литве, по родному дому, по своим…
Как и раньше, тоска по Литве превращалась в тяжелую, мучительную ностальгию. Я гулял по улицам Балахны, смотрел на зимние поля за городком, покрытые сверкающим на солнце снегом, и мне чудилась Литва — далекая, чудесная, как недостижимая мечта. И это чувство само собой рождало строфы:
Моя Родина — Немана синие волны,
Берега близ Паланги, янтарный песок.
Ветер море баюкает, нежностью полный,
И усталый прибой на песке изнемог.
Моя родина — взморье, березы и поле,
Небеса в ней синее цветущего льна.
Запах Родины нежен и сладок до боли
В час заката, когда на полях тишина.
Ночи Родины в росах плывут перед взором,
Легкий иней на листьях и трепет цветка.
И поля серебрятся морозным узором,
И над медью березок плывут облака
[9].
Стихи казались мне очень простыми, как говорится, без претензий на новомодные метафоры и вычурные рифмы. Я удивился, когда позднее десятки раз читал их перед бойцами и каждый раз видел их волнение… Они были напечатаны, кажется, в дивизионной газете «Тевине шаукя» («Родина зовет»). Как я понял, эти стихи делали свое дело, вызывая любовь к Родине, зажигая боевым духом. (Некоторым в это время казалось, что только так называемая боевая лирика, призывающая бить врага, имеет право на существование. А я чаще думал, что творчество не имеет права ограничивать себя, отбрасывая общие для всех человеческие чувства и переживания… Оно должно стремиться будить в сердцах читателей и слушателей все лучшее… Не раз и позднее эти два мнения сталкивались в наших спорах и обсуждениях. Время показало, что победило более широкое, не одностороннее мнение…)
Из этой зимы я навсегда запомнил поездки в деревни в окрестностях Балахны, где поселились наши бойцы. Мы входили в зал, набитый до отказа воинами, пришедшими с нелегких учений. Иногда это была просто казарма; с многоэтажных нар смотрели на нас усталые обветренные лица и глаза, в которых таились тоска, беспокойство, ожидание… Мы поднимались на трибуну или вставали за столик — Гира, Корсакас, я… И говорили солдатам о покинутой Литве, о ходе войны, о главной цели и задаче всех нас, советских людей, — разгромить врага и вышвырнуть его за пределы нашей державы. Потом мы читали новые стихи. Не забывали мы и творчество отсутствующей здесь Саломеи Нерис. За всю свою долгую жизнь я не помню литературных вечеров, где писательское слово так волновало бы людей.
Не забуду я и тех темных вечеров, когда мы пешком возвращались в Балахну. В сотый раз мы говорили о том же самом, и эти разговоры не надоедали. Особенно поражал меня Людас Гира, гораздо старше нас по возрасту. Он говорил:
— Другим не верится, что я переживаю сейчас один из самых счастливых периодов в своей жизни. Вот мы сейчас далеко от отчизны, на берегах Волги, оторваны от повседневных, привычных забот, мы, можно сказать, бездомные люди… А я, братцы, ведь ужасно счастлив… Еще никогда я не чувствовал, что так нужен как поэт своим людям…
И он делился планами новых стихотворений и поэм. Поэт глубоко понимал, что только объединенными силами всех советских народов можно разгромить ненавистного врага. Портрет Мицкевича, увиденный в окне книжного магазина Балахны, побудил его впоследствии написать поэму «Адам Мицкевич в Поволжье».
Трудно было не поверить, что поэт на самом деле счастлив…
А дивизия все росла. Каждый день в Балахне появлялись новые люди, и подчас я невольно поражался, встретив знакомого, о котором думал, что ему не удалось выбраться из Литвы. У нас не было никаких известий о старом друге времен «Третьего фронта» Валисе Драздаускасе. И каким было наше удивление, когда в один морозный зимний день мы увидели в Балахне и его, уставшего, обутого чуть ли не в лапти, но все равно повторявшего свою старую присказку: «Унывать нечего — будет хуже». На сей раз присказка звучала чуть ли не трагически. Драздаускас коротко рассказал о своих мытарствах по взбудораженной войной стране. Нам казалось, что прежде всего нашего друга надо выкупать в бане, потеплее одеть и, хорошо накормив, уложить в тепле на несколько суток отсыпаться…
Когда организация Литовской дивизии уже продвинулась далеко вперед, в Балахне я увидел художника Стяпаса Жукаса. И он казался ужасно утомленным, одежда его износилась, башмаки порвались, лихорадочно блестели впалые глаза на давно не бритом лице.
— Стяпас! — удивился я. О нем ведь тоже не слышал с начала войны.
Я отвел его в дивизионную столовую, где Стяпаса накормили и согрели. Он тяжело дышал, его душила астма, сразу было видно, что солдата из него не выйдет. Но дивизия нуждалась не только в солдатах — здесь были нужны и стихи поэта, и плакат, и карикатура художника, и походная песня, созданная композитором. Стяпас Жукас действительно вскоре нашел для себя работу в стенгазете, а в казармах появились его антигитлеровские плакаты.
— Где ты был, куда ездил? — спросил я у Стяпаса, когда он освоился и чуть отдохнул.
— Ох, братики, повидал я свет! Всю Сибирь изъездил…
— Нашел время для прогулок! — заметил кто-то, слышавший наш разговор.
Стяпас Жукас сказал, что его влекли бесконечные сибирские просторы, которые помнил еще по детским годам. Ведь когда-то он с родителями жил в Харбине, откуда они перебрались в Иркутск. Вот и теперь Стяпас, попав на поезд, ехал на нем до тех пор, пока не оказался в Сибири. Среди совершенно незнакомых людей. А каждый, кто пережил войну, хорошо помнит, что это труднее всего.
— Свет повидал, но и горя вкусил, — рассказывал Стяпас. — Ехал-ехал и добрался куда-то на край света. Денег ни копейки, никого не знаю — хоть в землю лезь. Деваться некуда, на одной станции начал проситься на паровоз к машинисту. Добрый был человек, взял. «Кто? Откуда? Что умеешь?» — спрашивает. Я сказал, что художник. Машинист не верит. «Если ты художник, говорит, то нарисуй мне свинью». Взял я бумагу, карандаш и нарисовал ему свинью, как живую. Смотрит машинист и покатывается со смеху. «Правда, братец, вижу, что ты художник», — говорит он мне и до того хохочет, кажется — вот-вот лопнет. И тут же хлеба мне дал, а когда окончилось его рабочее время, то и по стаканчику взяли. Так меня и вез через всю Сибирь. Если бы не он, я, пожалуй, и пропал бы…